HOMO SCRIDTNS. Литературная критика в России: поэтика и политика: сборник статей и материалов научной конференции (Казань, 30 сентября – 2 октября 2008 г)

 

 

А.А. Белый

 

«Смена лица» литературной критики

(научная спекуляция вместо герменевтики)

 

В естественных науках нередко прибегают к использованию переноса центра координат. За счет этого удается в сложной системе увидеть ясную картину взаимосвязи основных элементов и тем самым облегчить ее анализ. Следствием может быть и смена научной парадигмы, как это случилось с эйнштейновской теорией относительности. В литературоведении аналогами этого приема могут служить операции «остранения» или бахтинской «вненаходимости». С именем М.М. Бахтина связано и обогащение литературоведческого арсенала понятием «читателя». Вот эту позицию (а не критика или писателя, что было бы привычнее) мы и возьмем за начало координат при рассмотрении положения в критике.

Считается (в том числе М.М. Бахтиным и школой «рецептивной эстетики»), что читатель обладает кругозором, вкусами и «горизонтом ожидания»; особенно ценятся его эмоциональность, бесхитростность и непосредственность. Все это вместе делает читателя высшим авторитетом в глазах писателя. Но в то же время авангард читающей публики составляют литературные критики. Различия между читателем и критиком, с этой точки зрения, вроде бы нет. И все же оно явно чувствуется, а теоретики  указывают, что призвание и задача критики – оценивать художественные произведения и при этом обосновывать свои суждения[1]. Продолжение этого хода мысли состоит, очевидно, в том, что читатель только «оценивает» художественное произведение, и делает это произвольно, так сказать, «безответственно».

Можно бы все это анализировать подробнее, но важнее выйти к обстоятельству, принципиально не учитываемому всеми концепциями читателя. Оно тоже обнаружилось совсем недавно, и состоит в том, что в советский период произошло-таки формирование феномена, который долгое время был известен как чисто западный – феномен под названием «личность».

За деталями отсылаем к книге О.В.Хархордина[2], но добавим следующее. Сферой, в которой ранее всего проявилась личность, стали естественные науки. Соответственно, в разряд читателя должна быть зачислена огромная армия технической интеллигенции, студенчества и даже школьников. В науке, как известно, нет «царских путей». Природа не признает человеческих капризов, следовательно, идеологические претензии имеют свои пределы. Автономности научного знания соответствовала автономия ученого, независимость его от идеологии в пределах своей науки. Автономия предполагает неприемлемость никакого патернализма по отношению к личности. Это означает (в аспекте нашего разговора), что никто не должен претендовать на то, чтобы указывать личности, что она должна читать и что она должна думать о прочитанном. Чужие доводы не могут заменить собственного рассудка, а мнение духовного наставника не может заменить совесть. Эти положения устраняют в принципе авторитетность критики в глазах читателя, переводят критиков из разряда «авангарда» на место «такого же, как любой другой».

Автономность личности и является основой «вненаходимости», о которой говорил М.М.Бахтин. Вненаходимость освобождает от некоторых цеховых правил, в частности, от обязанности соглашаться с «устоявшимися мнениями». А их оказывается много. В своем анализе мы будем опираться на данные пушкинистики, полагая, что в других областях критики положение в принципе то же самое.

На анализе пушкинских произведений хорошо видны «родовые пятна» дожившей до нашего времени методологии. Примером нам послужат две работы по «маленьким трагедиям». В одной из них за исходную посылку берется утверждение, что в 1830 г., в Болдино «Пушкин сосредоточенно думал о счастье, искал путей к нему в мире, постоянно свидетельствующем о его невозможности»[3]. В другой исходный тезис развернут в противоположную сторону – Пушкина занимали не мечты о счастье, а раскаяние за вольную жизнь до женитьбы и по сему все маленькие трагедии представляют собой развернутую «трагедию гедонизма»[4].

Самое главное в этих, противоречащих друг другу, концепциях – мимикрия под «точные науки». Обе работы построены по одному типу, предполагающему единство «научного» принципа – развития интерпретации из какой-то одной априорной посылки. В результате получается, что наблюдения авторов подверстываются под идею. Нетрудно узнать прообраз этой методологии – аксиоматические приемы построения знания. Распространенность данной формы критических работ свидетельствует о глубокой потребности в «каузальности», «доказательности», стремлении избежать дурной бесконечности трактовок одного и того же произведения.

Сейчас, однако, аксиоматический подход осуществляется, так сказать, котрабандно, не артикулируется, а за методологическую основу гуманитарного знания, в том числе искусствоведения и литературы, принята герменевтика[5]. В концепции герменевтической методологии многое выглядит вдохновляющим: учитывается диалогический характер метода исследования, включающего соотнесение отрывка с произведением в целом; предполагается круговое движение от части к целому и обратно, обеспечивающее постоянное переосмысление и уточнение получаемой картины. Окончательное понимание текста как бы конструируется (в процессе «челночного» чтения») из множества возникающих и сменяющих друг друга гипотез. Требование истолкования целого, исходя из смысла входящих в него частей, есть цель герменевтического процесса, а интерпретация метод оформления понимания.

К этому следует добавить, что операция «герменевтического круга» осуществляется на двух разных уровнях. На первом произведение  принимается за факт языка, т.е. проводится согласование («курсорное чтение») части текста с текстом  всего произведения. На втором уровне проводится аналогичная операция, но за «часть» берется произведение, а «целым» совокупность условий внешней и внутренней жизни автора. Таким образом, процедура «понимания» включает два подвида интерпретации – грамматический и психологический, ответственный за биографию автора. Не вдаваясь далее в детали, отметим два основных положения концепции герменевтического круга, делающих ее неприемлемой для литературного дела. Первое вытекает из смысла самого «грамматического» основания всей концепции и состоит в смешение интерпретации текста с интерпретацией литературного произведения. Грамматическая интерпретация имеет дело с логикой языка, принадлежащей совершенной иной области, чем логика художественного вымысла. Смысл текста как целого никак не равен смыслу художественного произведения. Второе положение связано с внутренним миром человека, постижение, вернее, понимание которого относится полностью к ведению психологии (интерпретация факта мышления). Коли так, то интерпретация лишается научного характера, становится  практическим искусством истолкования (термин Шлейермахера). Помимо прочего, это «искусство» не учитывает произвольность отношения исследователя к произведению, оставляет открытым широкий доступ «отсебятины», привносимой интерпретатором в истолкование. С подобной психологической трактовкой мы и сталкиваемся в упомянутых выше работах, исходивших из предсвадебной ситуации жизни Пушкина.

Теперь обратимся к самому главному моменту этой методологической основы гуманитарного знания – круговой процедуре с ее диалогизмом, дающим надежду на достижение какого-то приличного результата в постижении («понимании») избранного реального объекта. Оказывается, что сама круговая процедура является фантомом, миражем, т.е. одной из форм мнимости. «Мнимым кругом» назвал эту ситуацию сам изобретатель современной герменевтики Шлейермахер. В действительности никакого круга нет. Существует лишь диалектика письма и чтения. Поэтому оказывается, что войти в круг легко, но выйти – практически невозможно. Из  причин остановимся только на одной. Условием так называемого «полного понимания» произведения полагается конгениальность истолкователя и автора текста, соразмерность их творческих потенциалов. Само это положение вытекает из того, что автор мог впитывать некоторые идеи своего времени неосознанно – в ходе некритического усвоения существующих традиций. Поэтому интерпретатор, изучая эпоху автора, ее язык, стилистические особенности истолковываемых текстов, может освоить то, что осталось неосознанным для автора, т.е. возможно более глубокое, чем авторское,  понимания произведения. Показательно, что в этом допущении  в круг обсуждения совсем не попадает критическое отношение к тем же традициям, т.е. сознательная ориентация писателя в проблематике своего времени. Этот «запрет» составляет основную трудность в частности, при исследовании творчества Пушкина.

Логику произвольности толкования довел до полного самооправдания Г. Гадамер, заговорив о спекулятивности герменевтики. Спекулятивен, в его определениях, тот, кто не отдается фактам с их непосредственной и жесткой убедительностью, а «способен к рефлексии», т.е. оперирует только «нужными» фактами. Это означает, что если факты не соответствуют теории, то тем хуже для фактов. «Спекулятивный поворот герменевтики аннулирует герменевтику фактичности»[6].

Одну позицию у Гадамера стоит отметить особо – это тезис о «презумпции совершенства». Он означает, что в художественном произведении «заключено не только то, что текст полностью выражает все подразумеваемое им, но и то, что все сказанное есть полная истина»[7]. Это верование, сомнительное в отношении возможностей человека, указывает на генезис мысли испанского философа, на «неосознанный» перенос в сферу наук о духе естественнонаучного тезиса о непогрешимости Природы. Поэтому было бы логично присмотреться к самой «негуманитарной» методологии.

Специфика науки, обычно не попадающая в поле зрения гуманитариев, состоит в том, что она широко оперирует понятием speculations. Speculatio speculation спекуляция, умозрение, мышление[8]. Наряду с названными «спекуляция» имеет значение отвлеченного размышления, предположения, догадки. Но вместе с тем это слово имеет смысл и самой настоящей «спекуляции» – ложного (не обязательно преднамеренно ложного) объяснения. Иными словами, ученый всегда держит свои теории на подозрении, внутренне ироничен по отношению к своим объяснениям, отчетливо понимая, что природа много богаче его мысли о ней.

В первом, основном своем значении термин speculation равнозначен «интерпретации». Примерный ход рассуждений таков: «Когда исследователь встречается с неизвестным до этого явлением, он начинает искать объяснение. Прежде всего можно попытаться объяснить новое явление с помощью уже известных законов. Если этого не удается сделать, тогда необходимы какие-то новые предположения (т.е. спекуляции), выходящие за рамки известных законов. Эти предположения сопоставляются с опытом и, если они не выдерживают такого сопоставления, нужно выдвинуть какие-то другие предположения и опять подвергнуть их опытной проверке – и так до тех пор, пока не будет найдено «правильное», отвечающее широкой совокупности опытов предположение»[9].

Первое, что бросается здесь в глаза, круговой, напоминающий  герменевтический, тип объяснительной процедуры. Отличие состоит в том, что теперь «круг» уже не является мнимым. Он основан на фактах, объединенных в ту или иную гипотетическую последовательность. Из этих фактов и связей между ними складывается некая спекулятивная картина изучаемого явления. Она позволяет вводить в круг обсуждения новые, до того невидимые факты. В сопоставлении с ними прежняя картина уточняется, либо модифицируется, либо заменяется на новую. Эта «челночная» процедура имеет все основания быть названной «диалогом» исследователя с изучаемым феноменом.

Интерпретация при этих условиях уже не является просто «мнением» критика. Это положение резко расходится с привычным представлением о том, что мнения правят миром и критикой в том числе. Чтобы оно разъяснилось, необходимо, хотя бы коротко, коснуться вопроса о том, на чем держится истинность интерпретации, как преодолевается пропасть между соображениями данного человека (критика) и произведением? Это вопросы, по существу те же, что встали перед наукой XVII-XVIII веков, когда проблема состояла в  обосновании самой причинно-следственной связи между эмпирическим опытом и человеческими представлениями[10]. Как она была разрешена? Весьма своеобразно порождением феномена «теории». Искомую связь дает не природа, а умозаключения человека.

Любопытнейший факт состоит в том, что именно Хайдеггер, философии которого гуманитарное сообщество обязано возобновлением интереса к герменевтической методологии, считал «теорию» важнейшей поворотной характеристикой нового времени. Познание, на его взгляд, «совершается благодаря тому, что в некоторой области сущего, например, в природе, набрасывается определенная всеобъемлющая схема природных явлений. Набросок предписывает, каким образом предприятие познания должно быть привязано к раскрываемой сфере. Этой привязкой обеспечивается строгость научного исследования»[11]. В свете вечного недоверия гуманитариев к интерпретации чрезвычайно любопытно следующее утверждение Хайдеггера, указывающего на фундаментальность надежд, мерцавших сквозь идею «набрасывания». Конечно, новое время принесло с собой субъективизм и индивидуализм как следствие освобождения человека. Но столь же несомненным остается и то, что «никакая эпоха до того не создавала подобного объективизма и ни в одну прежнюю эпоху неиндивидуальное начало не выступало в образе коллектива[12] (полужирный курсив мой – А.Б.).

Итак, субъективизм, индивидуальность ученого вовсе не исключает объективности его суждений в науке. В приложении к работе критика это означает, что утверждение о произвольности и многочисленности интерпретаций лишается силы. Надо допустить достижимость объективного раскрытия основного «ядра» произведения, а многочисленность интерпретаций можно уподобить ветвям гиперболы, вечно стремящимся к некоему пределу, но никогда его не достигающим. Но откуда в литературоведении взяться «закону»? Чтобы могла  осуществиться операция «набрасывания» необходимо признание того, что гений пишет не по наитию, а чтобы «мысль разрешить».

Это вполне вероятное обстоятельство, однако, вызывает глухое и труднопреодолимое сопротивление. Наиболее распространенная форма ее проявления – предубежденность словесников против философии вообще, что отчетливо проступает в отказе Пушкину в каких-либо философских наклонностях. Можно было бы скинуть вину на длительное существование литературоведения в условиях гегемонии «единственно правильной философии». Дело, однако, не только в ней.  Широко распространено мнение, что критик, оперирующий философскими категориями в приложении к творчеству писателя, «навязывает» произведению свою философию, чаще всего компилятивную и тенденциозную. При этом игнорируется тот факт, что ни один человек не обходится без философских представлений, получая их если не из философской литературы непосредственно, то через вторые и третьи руки в ходе воспитания (учебы) и бытового общения. С точным чувством тягот пройденного культурного пути А.В.Михайлов писал: «Самое главное, что вообще начинает проясняться нам сейчас в истории литературы, – это то, что, в разные времена по совершенно разным причинам и обстоятельствам, поэтическое творчество могло (или должно было) быть, одновременно с тем, и самой настоящей, полновесной и ответственной философией, правда, чаще всего совсем не цеховой и не академической, не университетской, не системной, не излагаемой по параграфам»[13] (курсив Михайлова – А.Б.). Мысль о силе укоренившегося недоверия к философии переживалась очень остро, и признанный ученый настойчиво возвращался к ней: «Мы до сих пор все еще с известным трудом продолжаем осваиваться с тем соображением, что поэт может быть не менее глубоким мыслителем, чем философ, а также и с тем, что никак не следует смешивать институализированную форму философии, влекущей за собой известные приемы изложения философии, и форму самого философствования… Поэт обладает перед философом не просто дополнительным преимуществом, а именно тем, что он может обсуждать смелые и спорные идеи в свободной, нескованной форме… поэт наделен свободой выбора формы изложения»[14]. Итак, роль «закона» в гуманитарных науках выполняет философия, придающая разобщенному миру фактов человеческого бытия те или иные логические связи.  Выявляя  связи художественного произведения с философскими идеями времени, мы получаем аналог «закону», некий указатель на логику движения сюжета художественного произведения. Адекватным примером может служить ситуация с ключевым моментом «Каменного гостя» преображением Дон Гуана. Мотивацию перехода от безнравственности либертина к преклонению колен перед добродетелью не очевидна, психологические доводы здесь не годятся. Помочь может только философия, в которой подобный переход был бы предметом специальной рефлексии. Его мы и найдем в кантовском рассмотрении категорического императива.

Теперь вернемся к «эксперименту», которого нет в литературоведении. Здесь существенно, что эксперимента в современном смысле не было до того, как сформировалась европейская наука. Ее отличие от античной и средневековой состоит не в оперировании числом и мерой. «Решительная черта» эксперимента состоит не в «технике», не в сложном вспомогательном инструментарии, а в том, что он строится на базе определенного закона. «Эксперимент возможен там и только там, – писал Хайдеггер, – где познание природы уже превратилось в исследование… Он начинается с полагания в основу определенного закона. Поставить эксперимент значит представить условие, при котором определенную систему движения можно проследить в необходимости протекающих в ней процессов, т.е. сделать заранее поддающейся расчету». В проекции на творчества писателя «экспериментальным полем» для исследования выступает написанное им раньше и позже изучаемого произведения или их группы. Собственно, с помощью Хайдеггера нагляднее предстает старое убеждение, что чем лучше гипотеза, тем выше ее предсказательные возможности.

В словаре средневековых терминов коррелятом к speculatio предлагается contemplatio (contemplation) созерцание; акт интеллектуальной медитации, заключающийся в созерцании божественных вещей. Нечто близкое к медитации происходит с критиком при «погружении» в процесс интерпретации, подразумевающей взаимодействие двух процессов – развернутого самосогласованного «комментария» и установления связей с философскими идеями времени. Можно привести достаточно веские доводы в пользу того, что Поэт языком искусства и философ языком логики повествуют об одном и том же, о мире, в котором они живут, о понимании природы и человека, смысла его жизни и ее назначения. Но если и поэт, и философ говорят об общих проблемах своего времени, то проблематика художественного произведения получает дополнительное измерение, может быть «прочтена» на философском языке, на языке обоснования тех связей, которые скрыты в художественных решениях поэта.

Подводя итоги, зададимся вопросом: что нового происходит  со сменой парадигмы с герменевтической на спекуляционную? В первую очередь возвращение ценностного смысла позиции бескорыстного, объективного научного исследования. К творчеству писателя критик подходит как к явлению природы. В орбиту рассмотрения втягивается работа со всем культурным материалом (подготовительных и черновых вариантов, биографических обстоятельств, переписки и журналистики автора, аналитических статей, имеющих дело с творчеством данного писателя, филологического, исторического и философского комментария и пр.), который может помочь в понимании данного произведения. Тем самым восстанавливается самоценность литературной критики как научной деятельности. В интерпретации художественного произведения используются данные самых разных наук, от языкознания до физики, от истории и археологии до метафизики и мифологии. Не будучи специалистом ни в одной из них, литературный критик решает свою собственную задачу, которая не под силу ни структуралистике, ни филологии, ни социологи, ни другим наукам, взятым порознь – реконструкцию мира художественного произведения.



[1] Хализев В.Е. Теория литературы.- М.: Высшая школа.- 2000.- С.119.

[2] Хархордин О.В. Обличать и лицемерить: генеалогия российской личности. М.; СПб: ЕУСПб: Летний Сад, 2002.

[3] Беляк Н.В., Виролайнен М.В. «Маленькие трагедии» как культурный эпос новоевропейской истории (судьба личности – судьба культуры) // Пушкин. Исследования и материалы.- Т. ХIV.- Л., 1991.- С. 74.

[4] Лесскис Г.А. Пушкинский путь в русской литературе.- М.: Худ.лит., 1993.

[5] Хализев В.Е. Теория литературы...- С. 106.

[6] Абдуллин А.Р. Философская герменевтика: исходные принципы и онтологические основания: Репринт. издание Башкирского университета.- Уфа, 2000. Цит. по: http://www.uic.bashedu.ru/abdullin_ar/filger-soder.htm

Нас интересует § 5. Экстатическое дыхание языка как перевод игры трансценденции мира в опыт внутримирного сущего.

[7] Гадамер Г.-Г. О круге понимания. // Гадамер Г.-Г. Актуальность прекрасного.-М., 1991.- С. 79.

[8] Латино-Англо-Русский словарь философских терминов // http://www.user.hamovniki.net/~alchemist/NN/ii/Phil-glo.htm

[9] Болотовский Б.М. «Оливер Хевисайд» // http://www.vivovoco.nns.ru/VV/BOOKS/HEAVISIDE/CHAPTER_06.htm

[10]См. напр.: Кассирер Э. Философия Просвещения.- М.: РОССПЭН, 2004.- С. 20.

[11] Хайдеггер М. Время картины мира // Хайдеггер М. Время и бытие: статьи и выступления (пер. с нем.; комм. В.В. Бибихина; серия «Мыслители ХХ в.).- М.: Республика, 1993.-С.41-63.

Терминологией «набрасывания» воспользовался Г.Гадамер в разработке своей концепции герменевтики.

[12] Хайдеггер М. Время картины мира…

[13] Михайлов А.В. Обратный перевод.- М.:Языки русской культуры, 2000.- С.552.

[14] Там же. С.576.



Hosted by uCoz