Пушкин в ХХI веке. Сборник в честь Валентина Семеновича Непомнящего. М. Русский мир. 2006. С. 140-169.

Александр Белый. «Анджело»: между свободой и милостью.

 

В исследованиях пушкинского творчества поэма «Анджело» не заняла того места, которое отводилось ей самим Пушкиным. Если верить Нащокину, Пушкин выразился так: «Наши критики не обратили внимания на эту пиесу и думают, что это одно из слабых моих сочинений, тогда как ничего лучше я не написал».[1] Оговорка «если верить» нужна, потому что при достоверности свидетельства Нащокина рассмотрению подлежит уже не столько частная проблема (оценки данной поэмы), сколько общая картина рецепции вещей второй болдинской осени. В самом деле, из слов Пушкина следует, что в его глазах «Анджело» «лучше», например, написанного практически одновременно с ним «Медного всадника». Реальная картина восприятия этих произведений десятками поколений читателей явно не такова.

Разговор с Нащокиным мог состояться не ранее 1834 года. К этому же времени относится заметка Пушкина о «лицах, созданных Шекспиром»[2], в частности, в комедии «Мера за меру». В характеристике шекспировского Анджело прозвучало то, что мы вправе перенести и на героя пушкинской поэмы: «какая глубина в этом характере!». Вместо «глубины» Белинский, например, увидел «много искусства, но искусства чисто технического, без вдохновения, без жизни».[3] Исторически, в смысле «суда истории», Белинский оказался прав. Что это значит? Что явления жизни, которым Пушкин придавал первостепенное значение, не попадали ранее, как не попали и до сих пор в сферу общественных интересов.

О разрыве читателя с Пушкиным говорится давно, как о факте привычном. Модель объснения была дана самим Пушкиным: мол, поэт идет вперед, а читатель от него отстает. Но почему читатель за двести лет без малого так и не догнал поэта? Давно уже пора заподозрить, что дело много серьезнее. Может ли публика догнать своего поэта, если они идут по разным дорогам? Да и пересекаются ли эти дороги?

Эти вопросы означают необходимость возврата к исходным позициям и, в первую очередь, к вопросу о контекстах: общем для второй половины творчества Пушкина; и частном, касающемся собственно «Анджело».

Смысловое зияние «Анджело» не удается заговорить, как это удалось с «Повестями Белкина». Но именно с них, толком так и не получивших приемлемой интерпретации, началась “новая” (вышедшая из «Годунова») пушкинская проблематика. Пройдя через «драматические изучения», она завершается в произведениях второй болдинской осени. К выяснению общего для всех этих произведений проблемного поля можно подойти чисто академически, т.е. через аналитический проблемный обзор историко-культурной проблематики того времени. На это у нас нет ни места, ни времени. Поступим иначе: выйдем к этому полю через авторские «натяжки», т.е. такие детали текста, которые выдают (в какой-то степени) авторские намерения.

К их числу, на наш взгляд, относится фраза Анджело, сказанная им Изабеле:

И говорю тебе: будь женщина, не боле –

Иль будешь ничего. Так покорися воле

Судьбы своей.

Тема покорности судьбе не имеет развития в поэме, но едва ли случайно первый тезис («будь женщина, не боле») очень напоминает ответ Наполена на вопрос г-жи де Сталь о том, какую женщину он считает самой замечательной: «ту, которая больше всех нарожала детей». (С этого анекдота начинается набросок «Мы проводили вечер на даче»). Во второй фразе узнается отзвук слов Наполена, с которыми началась война 1812 года: «Да сбудуться судьбы России». Даже если наши ассоциации произвольны, они позволяют заметить, что образ Наполеона дает о себе знать в произвежениях последнего периода: то явно – в профиле Германна «Пиковой дамы», то скрыто, как в поэме о Петре, который презирал людей не менее Наполеона. Образ его противницы Мадам де Сталь (играющий едва ли не главную роль в «Рославлеве») столь же настойчиво владеет воображением Пушкина. Эта писательница, помимо прочего, интересна для нас тем, что ей, как и Пушкину, нравилась пьеса Шекспира «Мера за меру». «Поразили» ее слова Луцио (подбивающего Изабеллу вступиться за брата) о сомнениях:

… они

проигрывать нас часто заставляют

Там, где могли б мы выиграть, мешая

Нам попытаться.

«Кто из людей, переживших революцию, усомниться в справедливости этих слов» - восклицает м-м де Сталь.[4] Что бы она ни имела в виду, для нас важно то, что пьеса Шекспира проецировалась на события «Революции».

Эта революция, безусловно, была в центре интересов Пушкина. Надо подчеркнуть до сих пор недостаточно четко осознаваемый момент: Французская революция (историю которой он собирался писать), тревожила Пушкина дольше, чем его современников, для большинства из которых ее «закрыло» восстание декабристов. В этой тревоге можно видеть одну из главных причин, в силу которых имя м-м де Сталь могло стать для Пушкина одним из важнейших интеллектуальных ориентиров.

Дело в том, что она продолжала развивать идеи просветителей, несмотря на то, что немало ее современников склонны были винить в ужасах террора философию XVIII века. Ею и сформулирована проблема, вставшая перед всеми “друзьями свободы”: проблема новых убеждений, которые должны прийти на смену прежнему философскому эмпиризму. В этом срезе принципиально важным для понимания литертатурной ситуации начала XIX (и направления Пушкинских размышлений) становится шаг, сделанный ею самой. В письме Шарлю де Вильеру 1802 г она сообщает: «Я нахожу, что метафизику Локка вполне можно помирить с метафизикой Канта».[5] Это сказано женщиной, познакомившей Европу и Россию с немецкой литературой и философией.

О кантовской цитате в «Маленьких трагедиях» нам уже приходилось писать.[6] Перенесемся 1830 г еще на три года.

…На пути из Москвы в Петербург в споре с Радищевым Пушкин пишет: «Да будет же мысль свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом».[7] Первая часть цитаты представляет собой «общее место» философии до Французской революции. В той же ее части, что выделенна курсивом самим Пушкиным, говорится о том, чего не могло быть в правовых трактатах радищевского времени. Это требование кантовской философии подчинения закону, включая сюда и добровольное обуздание своих «предпреступных» помыслов.[8]

«Путешествие из Москвы в Петербург» писалось с декабря 1833 г. Несколько ранее той же осенью написаны произведения, в которых центральным персонажем оказывается человек, не останавливающийся перед нарушением закона. Завесу над причинами интереса к этим ситуациям (при убежденности в необходимости подчинения закону) приоткрывает запись Пушкина, датируемая 1831г.: «Устойчивость – первое условие общественного благополучия. Как она согласуется с непрерывным совершенствованием?».[9] Идея «непрерывного совершенствования» – идея, принадлежащая Просвещению, которую, по замечанию де Сталь, «отстаивали все просвещеные философы, в каком бы государстве они ни жили».[10] Себе же она оставила лишь честь первого применения «этого учения к литературе».[11]

В свое время соображения, казалось бы, чисто литературные, дали В.В.Розанову повод заметить, что на Пушкине закончилось то умственное и духовное движение, которое именуется Просвещением. [12] Пушкина действительно нельзя «оторвать» от XVIII века, но с тем дополнением, что завершается этот век Кантом. На этом мы можем расстаться с проблемой общего контекста произведений второй болдинской осении поинтересоваться частным – контекстом самой поэмы «Анджело».

 

* * *

На крайне скудном фоне исследований по «Анджело» специфического интереса заслуживает работа, длительное время представлявшая устоявшуюся научную точку зрения. Это статья Ю.М.Лотмана «Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело» (1973).[13] Хотя, как констатировал И.О.Шайтанов, и текст, и его структура остались «черным ящиком, вглубь которого исследователю заглянуть не удалось»[14], Лотманом было привлечено внимание к теме милости. Эта тема сближает «Анджело» с «Капитанской дочкой» и находит завершение в «Памятнике», в котором поэт поставил в число главных своих заслуг то, что он «милость к падшим призывал». Для пушкинского современника слово «милость» подразумевало либо главную из привилегий монарха (действовать поверх закона), либо христианское «милосердие». Ни то, ни другое значение не дают возможности понять, в чем состояла необыкновенность пушкинского «призыва» к милости, что именно ставил он себе (а не монарху или церкви) в заслугу. В таком контексте «милость» и «падшие» обретают специфические (пушкинские) значения, которые и требуют прояснения. Эту задачу можно разглядеть за дефинициями, вводимыми Ю.М.Лотманом: «падшие» – это «угнетенные и их поверженные защитники», а «милость» – «вообще милость к побежденным». Специфика пушкинского понимания «милости» состоит в противопоставлении ее «правосудию»: «пушкинская поэма – апология не справедливости, а м и л о с т и, не Закона, а Человека»[15] (разрядка автора. – А.Б.). Иначе говоря, суть «милости к падшим» состоит в отрицании приложимости законного наказания к «побежденным» противникам существующего порядка вещей.

Если обратиться от этих рассуждения к самой поэме, то Анджело не подлежит суду, как «побежденный». Но превратить Анджело в защитника народа нет никаких надежд. Даже если бы он и был таковым (Ю.М.Лотман связал идею «Анджело» с «призывом» Пушкина к помилованию декабристов), то низости поступка Анджело должно быть найдено такое объяснение, что могло бы перекрыть спонтанную резко негативную реакцию на него нравственного сознания. Но существование такого объяснения проблематично и тем самым ставится под вопрос значимость в «Анджело» самой идеи «милости». К устранению «милости» пришел, например, В.Э.Вацуро. По его мнению, «разрешительным началом» в прощении Анджело является не «милость», а «правота», заставляющая Дука, исходя из просветительского тезиса уменьшения общего количества зла и страдания в мире, избавить Анджело от справедливого наказания.[16] Исторические сведения, привлекаемые к делу, бесспорно, важны, но общий вывод В.Э.Вацуро не может быть принят. Ошибаясь во многом, Ю.М.Лотман все же остается правым в одном наблюдении: «У Пушкина основной носительницей смысла делается именно сцена милосердия. Заключительные слова поэмы: «И Дук его простил»… являются итогом проходящей через всю поэму темы милости».[17]

Мы можем предположить, исходя из общего контекста, что проблема «милости», включающая в себя возможность нравственного примирения с «преступником», должна быть связана живыми нитями с кругом философских представлений, порожденных (в конечном счете) идеей «неперерывного совершенствования». Они (и нити, и представления) не очевидны и конкретные очертания должны обрести в результате анализа самой поэмы.

* * *

 

Судьбы героев произведений осени 1833 года скрыты в специфическом пространстве реальности – пространстве закона. Оно близко по типу к пространству сказки и авантюрного романа. В «Анджело» весь сюжет построен на авантюре временной передачи власти. В ключе авантюрно-рыцарского романа понятно сравнение Дука с «древним палладином». Как и герой Сервантеса «романы он любил», но избрал себе примером не испанского идальго, а (ближе к героям «Кандида» и «Персидских писем») Гаруна аль Рашида. Главный интерес представляет авантюра, на которую решился «некто Анджело». Она могла бы стоить герою жизни, но заканчивается сказочным happy end.

В свое время М.М.Бахтин писал о специфической для авантюрного времени «инициативной случайности», которой «в более реальных человеческих временных рядах… соответствуют моменты … человеческих ошибок, преступления,… колебаний и выбора, инициативных человеческих решений»[18] (жирный шрифт мой.-А.Б.). Тогда получается, что «пространство закона» характеризуется своими принципами отбора: значимыми в нем оказываются только инициативные поступки.

Кажется, к болдинской осени 1833 года судьбы героев задуманных произведений были уже решены и отложились в два варианта. Об этом можно судить по роману, тесно примыкающему к рассматриваемой группе произведений – «Дубровскому».[19] В планах к нему фигурировали два варианта «будущего» главного героя. Первый заключается в том, чтобы привести повествование к суду над Дубровским. Второй – «Сумасшествие».[20] Как известно, роман, остался незаконченным. Пушкин не смог привести авантюру ни к «суду» (как Гринева), ни к «безумию» (как Германна или Евгения). Логика судьбы не «вытанцовывалась». Очевидно, на этой стадии какие-то принципиальные моменты в «поворотах судьбы» Пушкину были еще не ясны. Для их прояснения потребовалось обращение к «абстрактной» модели и работка в жанре, не осложненном освоением повествовательной формы на современном материале. Этой моделью и послужила переработка шекспировской пьесы «Мера за меру» в поэму.

«Лучше я ничего не написал» – так выразился Пушкин, а жирным шрифтом мы выделили слова, свидетельствующие, что смысловое задание «Анджело» принадлежит ему, Пушкину, а не Шекспиру. Но почему именно Шекспир понадобился Пушкину?

Этот вопрос затрагивался Ю.М.Лотманом. У него, однако, Шекспир оказывается как-то ни при чем, ибо статья завершается выводом, что в шекспировской пьесе важна ренессансная модель культуры, давшая «в распоряжение Пушкина тип текста, в котором он мог выразить свои собственные мысли и мнения».[21] Чтобы восстановить роль Шекспира в генезисе «Анджело» подчеркнем одно обстоятельство: Шекспир не следовал, а резко отступал от известной средневековью сюжетной схемы. Распространенные вариации строились на следующих событийных элементах: просьбе женской особы о помиловании приговоренного к смертной казни; обещание судьи, ставящего при этом условие разделить с ним ложе; получив желаемое, судья, все же казнит осужденного; по жалобе обманутой правитель сначала женит обидчика на обманутой особе, а после свадьбы его казнит.[22] Что в этой схеме меняет Шекспир? Только у него дама не уступает «насильнику». Важно ли это? Важно, ибо требует рассмотрения другой, очень похожей группы сюжетов, базирующихся на римском мифе о Лукреции. Из античности в средние века и Возрождение имя Лукреции перешло как символ «добродетели». Именно этот миф был использован молодым Шекспиром в поэме «Обесчещенная Лукреция». На взгляд Пушкина поэма была слабой, но нечто существенное он в ней увидел и под этим впечатлением написал «пародию на Шекспира» – «Графа Нулина». Первоначальное название поэмы – «Новый Тарквиний». Шекспировская обработка мифа привлекла Пушкина именно фигурой Тарквиния. Тогда немаловажно знать, как расценивается шекспировский Тарквиний с точки зрения культурных моделей эпохи Возрождения. По авторитетному мнению Л.Е.Пинского, в этом герое отразилась героическая форма рождения индивидуалистического сознания личности Нового времени. Это, прежде всего, «Человек Действующий», творец своей судьбы.[23] В пьесе «Мера за меру» Шекспир возвращается к теме насилия, но творцом своей судьбы (через инициативное решение) становится не человек разнузданных страстей (Тарквиний), а законник и аскет Анджело.

Далеко не все в пьесе «Мера за меру» Пушкину было нужно, и он преобразует текст в произведение с совершенно иной композицией. По типологии поэма «Анджело» ближе всего к жанру обрамленной стихотворной новеллы. Поскольку большая ее часть построена в драматической форме, сохраняя тем самым связь с циклом болдинских пьес 1830 года, позволим себе обозначение композиции поэмы как обрамленной «маленькой трагедии». Раму составляют пересказываемая неким лицом экспозиция (вся первая часть, кроме XII строфы) и фабульная канва (практически вся третья часть), включая комментарий, даваемый «рассказчиком» характеристикам и поведению персонажей. В «окне» (часть вторая за вычетом фабульных связок) остаются только драматические диалоги Анджело-Изабелла и Изабелла-Клавдио, т.е. эти герои и должны быть названы главными. Таким образом, у Пушкина, в отличие от Шекспира, роль Дука вторична, несмотря на его положение в социальной иерархии. Его речи даются только в пересказе условного автора.

Экспозиция поэмы должна ввести читателя в курс дела, подготовить его к роли присяжного, призванного составить свое мнение о тяжбе сторон, разыгрывающейся во второй части поэмы. Поэтому особый вес имеют объективные данные (мнение условного рассказчика читатель использует по личному усмотрению). К числу таковых относятся: разложение общественного порядка в городе (власть мягка, но слаба, бездействует суд, расшатана нравственность граждан); Дук, желая «восстановить порядок упущенный», передает на время права верховной власти человеку, который «расправой новой мог / Порядок вдруг завесть и был бы крут и строг». Назначается Анджело, известный аскетическим образом жизни, строгими нравами и сильной волей. И действительно, законы заработали, пошли казни, стал восстанавливаться порядок. Среди прочих был приведен в действие забытый закон, карающий смертью за прелюбодеяние. По этому закону и был (первым) осужден Клавдио за добрачную связь с девицей, на которой собирался жениться.

Остановимся пока здесь, ибо нам (как и жителям итальянского города) многое еще не понятно: что это за закон, о котором давно забыли, да и является ли преступлением поступок Клаудио (за кторый, с точки зрения Луцио, надо бы не казнить, а благодарить)? Не говоря уже о том, что человек – не какая-нибудь мелочь – иголка (сравнение Луцио) или цыпленок (сравнение Изабеллы), чтобы так сразу рубить ему голову! Достаточно ли этой информации, чтобы считать экспозицию завершенной?

Что можно извлечь по этому поводу из критики?

По мнению Ю.М.Лотмана, Анджело – еще худший (чем безвольный Дук) беззаконник. Он тиран, чья «строгость не исправляет, а еще более ухудшает дела в государстве».[24] Едва ли это верно, ибо в конце действия Дук, верша свой правый суд, самого закона не отменяет. Другая точка зрения появилась относительно недавно и принадлежит Г.Г.Красухину. Как же предлагает он отнестись к Анджело и воскрешенному им закону? Очень просто: Анджело – не тиран, а «взрослый человек, оставшийся на уровне подросткового восприятия мира – поневоле жестокого, – ведь подросток, как правило, не ощущает еще собственной смертности, не проникся еще сознанием и потому не в состоянии пока ощутить, уяснить, понять истинную цену человеческой жизни».[25] Чем заслужил такое обвинение пушкинский «муж опытный, не новый в искусстве управлять»? Тем, что, воскресив старый закон, «навязывает гражданам давно изжитые, дремучие нравы»; он «дикарски – в самом прямом значении этого слова – относится к современности и современникам, отвергая нравственные накопления человечества – то есть попирая цивилизацию»[26] (жирный шрифт автора.-А.Б.).

Диагноз действительно нов, но ведь Пушкина восхищала глубина характера Анджело. Г.Г.Красухин настаивает на необходимости рассмотрения нравственной проблематики пушкинской поэмы, что кажется нам, безусловно, плодотворным. Но в области нравственности с «накоплениями человечества» надо еще разбираться. Начиная с простейшего – отношения к закону. Каково исходное положение исследователя, на первый взгляд самое естественное, рассчитанное на безоговорочное согласие читателя? «Понятно, – пишет Г.Г.Красухин, – почему автор (т.е. рассказчик.- А.Б.) назвал такой закон «жестоким», сразу поставив этим под сомнение его правомерность: будучи человеческой слабостью, человеческим пороком, прелюбодеяние может быть осуждено молвой, общественным мнением, но уж никак не законом».[27] Позволим себе не согласиться. Закон – не закон, если его исполнение звисит от мнения граждан. Закон – это принуждение. Анджело не изобрел новый закон, а восстановил забытый. Свидетели «ославили в суде взаимный их (Клавдио и Джульеты) позор». Вина, таким образом, ложится не на Анджело, честно исполнявшего (как «государственный человек») возложенную на него Дуком миссию, а на Клавдио, этот закон нарушившего. Человеком с подростковым нравственным сознанием следует признать не Анджело, а Клавдио.

Напрасно критик ищет поддержки у Пушкина, приводя цитату из статьи «Мнение М.Е.Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной», в которой утверждается, что «закон постигает одни преступления, оставляя слабости и пороки на совести каждого». Анжело поступает в соответствии именно с таким пониманием закона: он не интересуется ни пороками, ни намерениями Клавдио, а судит «по факту», принимает в расчет только наличие состава преступления.

Отвлечемся на минуту, ибо в вердиктах Ю.Лотмана и Г.Красухина отразилось нечто более важное, чем частное мнение исследователя. Оба они далеки от «духа законов», и в этой далекости проявилась органическая черта русской ментальности – неразвитость правосознания. Этот факт привлекает к себе внимание с разных сторон, но (во избежание давления идеологических соображений) в представлении отношений между русским человеком и законом мы ограничимся мнением ученых, имеющих дело не с идеологией, а с языком. «Характерная черта русской жизни, ее константа, – незнание каждым отдельным гражданином основных законов государства, и более того – недоступность текста законов для его сведения… В любой европейской культуре понятию «закон, законность» противостоит, конечно, «беззаконие». Но в русском менталитете «закону» противопоставлено и еще нечто, не скверное («беззаконие»), а нечто хорошее, доброе, – положительное. За сферой закона, по русским представлениям, лежит еще более широкая область добра, совести и справедливости, хотя и не регламентированная».[28] Можно с достаточной уверенностью предположить, что незнание правовой «картины мира» сильно сказалось на отказе в «жизни» пушкинскому «Анжджело».

Но вернемся к нашей теме.

Итак, мы узнали, за что осужден Клавдио и кое-что о характере наместника. Далее все развивается вполне предсказуемым образом и заканчивается безрезультатным разговором Изабелы с Анджело. В нем возникает вторая (сопряженная с «законом») тема – тема милосердия. Вводится она в определенном ракурсе – как милосердие христианское. Изабела, обращаясь к Анджело как к государю («ты знаешь, государь…») умоляет спасти брата:

Земных властителей ничто не украшает,

Как милосердие. Оно их возвышает…

Защищая брата, Изабела опирается, с одной стороны, на так называемое «золотое правило» («Не делай другим того, чего себе не желаешь») и, с другой, на представления о богоподобности государя. Оба хода открыты для Анджело, но может ли он ими воспользоваться? Как государь, он может помиловать, ибо государь – единственное лицо, стоящее над законом. Но Анджело не может позволить себе обесценивать закон (что неизбежно было бы следствием «милости») ни как власть исполнительная, ни как человек, «стеснивший весь себя оградою законной». Усилия Изабелы оказываются пустой тратой слов, все ее доводы Анджело отклоняет от имени закона:

Не я, закон казнит…

Закон не умирал…

Потворствовать греху есть тоже преступленье,

Карая одного, спасаю многих я…

Дальнейший разговор бессмыслен. Тем самым подготовлено вмешательство «случая» – главной движущей силы авантюрного хронотопа. Этим случаем – внезапно вспыхнувшей в Анджело грешной любви к Изабеле – вся ситуация переводится в план испытания жизненной позиции героев. Открывающий «часть вторую» прересказ внутреннего монолога Анджело знакомит нас с происходящей в его душе борьбой, вылившейся в некое «инициативное решение». Оповещением о предстоящем «странном разговоре» наместника с Изабелой и завершается экспозиция поэмы.

 

* * *

Из осилившей его «душевной тревоги» Анджело выходит с решением, подобным тому, что в давние времена принял сын Тарквиния Гордого, – заставить Изабелу согласиться разделить с ним ложе. Изабела подобна Анджело в том, что тоже строга в соблюдении закона, только не гражданского, а религиозного. Тактика «обольщения Изабелы» построена Анджело «на сильных софизмах», цель которых – привести Изабелу к неразрешимому противоречию и тем сломить ее волю. Софизм заключается в приведении к тождеству милости и бесчестия. Ставится «вопрос и больше ничего»:

Положим: тот, кто б мог один спасти его (брата)…

…требовал, чтоб казнь ты искупила

Своим падением: не то – решит закон.

Что скажешь? как бы ты в своем уме решила?

Как монашенка (а не просто мирянка) Изабела может пойти на мученическую смерть, но не на блуд. Тогда – «твой брат умрет». На это Изабела отвечает чисто «по-римски» (в «христианской» модификации):

Бесчестием сестры души он не спасет.

Брат лучше раз умри, чем гибнуть мне навечно.

Анджело выводит неопровержимое логическое заключение:

… Ты обвиняла нас

В жестокосердии... Сейчас

Ты праведный закон тираном называла,

А братний грех едва ль не шуткой почитала.

Изабела вынуждена признать свое поражение: она лукавила, самой себе противоречила

… милое спасая

И ненавистное притворно извиняя.

Мы слабы.

Анджело победил, но это пиррова победа. Она развязала ему руки («Я твоим признанием ободрен»), но в результате он сам окажется на грани казни.

В чем его сильная сторона софизма? В демонстрации того, что отношение судьи к гражданскому закону таково же, как верующего к законам религии. Человек, исходящий из «знания» истины (через разум или веру в языческого или христианского бога), не может, как бы это ни выглядело жестокостью, отступить от «закона». Эта параллель и заставила Изабелу признать свою «слабость».

Урок не прошел даром. Но Изабела не заметила слабой стороны софизма, подмены права властителя «законы толковать, мягчить их смысл ужасный», прихотью властителя, преступной по своему смыслу («желанием преступным воспален»). Мы же со своей стороны обратим внимание на то, как сказано об этой прихоти.

Средство есть одно к его спасенью…

Средство к спасению есть в то же время и средство, избавляющее судью от «воспаления». Этим средством является Изабела. В «Анджело» на слово средство приходится двойной акцент. Второй раз оно появляется в начале разговора Изабелы с братом и производит впечатление стилистического нажима:

Клавдио: Так нет спасенья:

Изабела: Нет, иль разве поплатиться

Душой за голову?

Не зная, что имеет в виду Изабела, Клавдио мог бы спросить просто (как и сделает это чуть позже): «Изъяснись, что ж это?». Но Клавдио спрашивает так, как будто уже знал о предложении Анджело: «Так средство есть одно?». Кажется, выделяемое нами слово несет повышенную нагрузку, отсылает к цитате, смысл которой состоит в том, что человек должен рассматриваться всегда как цель, но не средство. Эта идея выношена Просвещением, но в четкой форме императива впервые была сформулирована Кантом.[29]

Теперь посмотрим на весь диалог в целом. Будучи центром поэмы, он весь завязан на Канта, ориентирован на читателя, находящегося «с веком наравне» и знакомого с кантовским учением о добродетели. Для пояснения того, как и какие концы увязываются в «сильных софизмах» Анджело, нам нужно заглянуть хотя бы в самое начало «Введения в учение о добродетели», где вводятся понятия самопринуждения и морального императива. Оно гласит: «Понятие долга есть уже само по себе понятие о каком-то принуждении свободного произвола со стороны закона. Это принуждение может быть внешним принуждением или самопринуждением. Моральный императив провозглашает через свое категорическое суждение (безусловное

долженствование) это принуждение, которое, таким образом, относится не к

разумным существам вообще (среди которых могут быть и святые), а к людям как к разумным естественным существам, которые достаточно несвяты, чтобы у них могло возникнуть желание нарушить моральный закон, хотя они сами признают его авторитет и, даже когда они соблюдают его, делают это неохотно (борясь со своими склонностями) в чем, собственно, и состоит принуждение».

В качестве примера Кант приводит Геракла (которого задолго до Тарквиния или Анджело «легенда поставила между добродетелью и наслаждением») и добавляет следующее: « что человек на таком распутье, охотнее подчиняется своей склонности, чем закону, – это явление объяснить невозможно… Это взаимопротивоположное самопринуждение и его неотвратимость позволяют нам, однако, познавать непостижимое свойство самой свободы»[30] (курсив Канта – А.Б.).

«Свойство свободы» лежит в основании всей проблематики Анджело, является тем кодом, которым запрограммированы смысловые повороты, в том числе и концовка поэмы с озадачивающим примитивизмом ее финала. Но этот откровенный happy end требует к себе специального внимания, ибо в нем получает разрешение проблема «милости».

О прямой взаимосвязи «свободы» и «милости» Пушкин скажет в «Памятнике»:

восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

Но какова эта связь? Добавим этот вопрос к тем, что ранее возникли в связи с работой Ю.М.Лотмана, и обратимся ко второй части поэмы.

* * *

 

Центром первой части был диалог Изабелы с Анджело, центром второй – ее же разговор с Клавдио. В коротком разрыве между ними (строфы IV и V) условный автор рассказывает о состоянии Клавдио, ожидающего прихода сестры. Рассказ несколько сбивчив. Сначала мы узнаем, что:

В цепях, в унынии глубоком,

О светских радостях стараясь не жалеть,

Еще надеясь жить, готовясь умереть,

Безмолвен он сидел… (курсив мой.-А.Б.).

Но потом оказывается, что на самом-то деле он «в сердце милою Джульетой занимался». Даже в виду явной угрозы расставания с жизнью он не удосужился обдумать ни своей правоты или вины, ни соотношения их с законом, т.е. своей позиции по отношению к происходящему. Увещевания монаха (готовящего его к смерти) не доходят до его сознания, ибо до последнего он цепляется за мысль, что «есть средство» – сестра каким-то образом умолит наместника и жизнь пойдет по-прежнему. Не по-новому, в пределах закона, а именно по-прежнему.

Сопоставим поведение литературного персонажа с тем, как в глазах Пушкина выглядело поведение Радищева: «Граф Завадовский удивился молодости его [Радищева] седин и сказал ему с дружеским упреком: «Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить попрежнему! или мало тебе было Сибири?».[31] Радищева, как и нашего героя, реальная угроза жизни ничему не научила. Далее: «в нем [Радищеве] все еще виден ученик Гельвеция»[32]; «частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, – вот что мы видим в Радищеве».[33] Суть претензий Пушкина – в легкомыслии и несамостоятельности Радищева, отсутствии критического отношения к философским авторитетам и собственного взгляда на вещи. В той же статье, но чуть раньше Пушкин не преминул отметить, что «другие мысли, столь же детские… заменили мысли и мечты учеников Дидрота и Руссо, и легкомысленный поклонник молвы видит в них опять и цель человечества, и разрешение вечной загадки, не воображая, что в свою очередь они заменятся другими»[34] (жирный шрифт мой.-А.Б.). Все это объединяется в заключительной характеристике Радищева как «истинного представителя полупросвещения».[35]

Тогда надо поинтересоваться, что же такое Просвещение, по крайней мере, в понимании Канта. У нас нет другого выхода, как привести большую выдержку самого начала его знаменитой статьи: «Просвещение – это выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине. Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-то другого. Несовершеннолетие по собственной вине – это такое, причина которого заключается не в недостатке рассудка, а в недостатке решимости и мужества пользоваться им без руководства со стороны кого-то другого. Sapere aude! – имей мужество пользоваться собственным умом! – таков, следовательно, девиз Просвещения. Леность и трусость – вот причины того, что столь большая часть людей, которых природа давно освободила от чужого руководства, все же охотно остаются на всю жизнь несовершеннолетними»[36] (курсив Канта.- А.Б.).

В занимающей нас сцене слово трус дважды обращено к Клавдио. Он не трус в смысле римского мужества перед лицом смерти («без трепета от мира отрешусь»), а в кантовском смысле. Этот «патриций молодой» самой природой социального статуса был «давно освобожден от чужого руководства». Вся соль сцены разговора сестры с братом как раз и заключена в том, что идеалы достоинства и чести (к которым Изабела всеми силами пытается вернуть брата) померкли перед авторитетностью для Клавдио фигуры наместника. Низкий (с точки зрения любой морали) поступок этого «умного человека» дал Клаудио моральное разрешение на еще большую низость – умолять сестру купить ему жизнь ценою «сестрина разврата».

В финале поэмы, при востановлении справедливости первое слово в осуждении «преступника», казалось бы, должно было принадлежать Клавдио. Но он такового не получает. Его мнение никого не интересует, не принимается в расчет, как не принимается в расчет слово несовершеннолетних. Клавдио ничего не продумал сам и ни за что не в состоянии отвечать.

В ракурсе ответственности обретает свою логику кажущаяся обусловленной только прихотливостью сюжета, линия поведения Дука. Он мог бы, узнав о преступном поведении своего наместника, сразу вмешаться в дело. Но он почему-то устраивает две хитроумные комбинации, подменяя Изабелу Марианой и выдавая голову некоего преступника за голову Клавдио. Зачем? Очевидно, затем, чтобы спасти ситуацию, не выходя за рамки закона, в частности, того закона, по которому был осужден Клавдио. А если так, то в финальной сцене Клавдио должен быть либо повторно осужден, либо помилован. Но это означало бы призниние Клавдио человеком «вменяемым», ответственным за свои поступки. Дук, очевидно, таковым Клавдио не считает. Его отношение к Клавдио может быть адекватно передано словами Пушкина, сказанными еще в 1820 г: «Не хочу здесь обвинять пылкую, ветренную молодость, знаю, что она требует снисходительности».[37]. Клавдио заслуживает не милости, а всего лишь снисходительности.

Другое дело Анджело. В отношении к нему и речи не может быть о снисходительности. Он ясно сознавал, что делает, и этим принципиально отличен от молодого патриция. Продумав все, не оставив ни Изабеле, ни суду никаких шансов на его разоблачение, он не учел одного, того, что правда может вскрыться каким-то неестественным путем. Она так и вскрывается – с помощью всезнающего Дука, что и дало повод Белинскому отказать пушкинской поэме в жизни. Но вся линия Дука дана Пушкиным в раме, подана ироническим тона рассказчика, никак не скрывающего от нас, что все сцепление событий шито белыми нитками. Одна из функций этой иронии как раз в том и состоит, чтобы вызвать недоверие к прямому слову, заставить читателя отделять главное от второстепенного. Главное же состоит не в том, каким образом вскрылось преступление, а в том, как поведет себя Анджело будучи разоблаченным.

Чего мы могли бы ожидать от Анджело на основании рисунка рассазчика, представляющего нам этого героя «смущенным, грызомым совестью, предчувствием стесненным» (при вести о возвращении Дука), а затем, когда «все объяснилося, и правда из тумана возникла» – затрепетавшего, поникшего челом и утихнувшего? – Стыда, сожалений, ракаяния. Ничего подобного не происходит. Анджело не цепляется за жизнь и не просит о милости:

“Чего достоин ты?” Без слез и без боязни

С угрюмой твердостью тот отвечает : “Казни,

И об одном молю: скорее прикажи

Вести меня на смерть”… (выделено мной.-А.Б.).

Эта готовность расплатиться по высшему счету за свои действия позволяет ему, ославленному перед народом «торгашом и обольстителем», не потерять достоинства в самой позорной для себя ситуации.

Поведение Анджело по разному воспринимается двумя главными участниками финальной сцены – Дуком и Изабелой. Для Дука признание вины преступником есть лишь юридически необходимый момент для вынесения приговора. Его вердикт именно тот, которого требует естественное чувство справедливости («наконец злодейство на земле получит воздаянье»).

“Иди, – сказал властитель,

Да гибнет судия – торгаш и обольститель”.

Никаких смягчающих обстоятельств Дук не видит, да и не ищет.

Иначе выглядит дело для Изабелы. Она, а не Клавдио, – главный «потерпевший» в этой истории, ее слово и наиболее весомо. И это слово – о милости.

Можно предположить, что Изабела иначе, чем Дук, оценила «угрюмую твердость» Анджело. Почему? Потому что именно такой твердости перед лицом смерти она требовала от брата. Если тем самым Анджело вернул себе достоинство в глазах Изабелы, то и все его действия могли предстать в другом свете. Вопреки очевидности, Анджело не торгаш. Ведь торг не состоялся. Если бы состоялся, то Клавдио был бы помилован. То, что нам казалось изменой данному Изабеле обещанию, теперь предстает именно как отказ от торга во имя следования Закону.

Здесь стоит обратить внимание на слово, «переведенное» Пушкиным как «средство». У Шекспира ему соответствует remedy с основным значением – лекарство. (Remedy for sin – лекарство от греха, справиться с грехом). В повести Вольтера «Кози Санкта» героиня из-за своей красоты трижды попадает в ситуацию Изабелы. Чтобы спасти жизнь мужа, брата и сына ей приходится своим телом исцелять от любовных страданий Проконсула, атамана разбойников и лекаря. Анджело тоже «заболел» из-за красоты Изабелы и «исцелился», получив «лекарство» (подмена Изабелы Марьяной ничего не меняет). Способность «заболеть» (для эпохи Возрождения с ее мощной тенденцией к реабилитации «земного») свидетельствует не о черноте души Анджело, а о том, что этому суровому аскету не чужды человеческие чувства. Об этом и говорит Марьяна (вводя заново тему «милости»): «Он человечеству свою принес лишь дань».

Этот аргумент, по-видимому, для Дука, «друга истины», недостаточен, и Марьяна просит о помощи Изабелу. Монашенка Изабела едва ли могла думать о «правах плоти», как мотиве для милости. Она думает не о грешнике, а о своей роли в том, что Анджело оказался сбит с праведного пути. Подумаем и мы.

Обратим внимание на то, какой объяснительный ход предлагает нам рассказчик: «Изабела Душой о грешнике как ангел пожалела». Никакого подтверждения этой «готовой мысли» речь Изабелы не дает. Действительны какие-то другие мотивы.

«Младая отшельница» не должна была вмешиваться в мирские дела и в решение суда. Признать это и заставил ее Анджело в их “теоретическом” споре, закончившимся извинительной просьбой Изабелы:

Прости, прости меня.

Своим предложением, пока оно было лишь «вопрос и больше ничего», Анджело показал Изабеле, что сама законность может существовать лишь тогда, когда есть уважение к закону, т.е. когда человек добровольно признает его власть на собой (точно так же, как она сама добровольно подчинилась христианским заповедям и не может от них отступить даже под угрозой смерти брата). Более того, без уважения к закону, даже неписанному[38], лишаются устойчивости представления о чести, и достоинстве. С этим и столкнулась Изабела в разговоре с братом.

Эта сцена (у Шекспира и у Пушкина) смущает сердобольного читателя своей жесткостью. «При этом, – сошлемся, как на представительное, мнение Ю.Д.Левина, – обнаруживается бесчеловечность не только закона, соблюдать который требует Анджело, но и нравственно-религиозной догмы, которую исповедует Изабела. В сущности оба они обрекают Клавдио на смерть».[39] Но незачем порочить ни закон, ни нравственно-религиозную догму. Бессердечие Изабелы есть следствие странного свойства некоторых людей (с развитым чувством долга и чести) расплачиваться жизнью за свою веру и убеждения. Это свойство, как оказалось, есть у Анджело.

Проиграв словесный поединок и прося прощения у Анджело, Изабела так объясняет свой поступок:

…Невольно я душой

Лукавила. Увы, себе самой

Противуречила я , милое спасая

И ненавистное притворно извиняя.

«Милое спасая», т.е. будучи во власти родственных (сильнейших в человеке) чувств. Вспыхнувшее в Анджело чувство к Изабеле сопоставимо по силе (и укорененности в природе человека) с чувством любви к родным. Тогда отпадает версия, что «сердце в нем черно, как ад глубокий», а ее просьба о милости – закономерное следствие всех ее размышлений:

Помилуй, государь, – сказала. – За меня

Не осуждай его. Он (сколько мне известно,

И как я думаю) жил праведно и честно,

Покамест на меня очей не устремил.

Прости же ты его!.

Завершает поэму короткая констатация факта: «И Дук его простил».

Право вершить судьбы подданных принадлежит только властителю. Казалось бы, автору и следовало предоставить Дуку заключительное мудрое слово с мотивировкой милости. Но никакого слова ему Пушкин не дает. Быстрая, граничащая с капризом, смена гнева на милость содержит в себе нечто комическое, а фигура Дука выводится в сферу смешного. Его роль становится чисто функциональной – формального исполнителя счастливого финала поэмы.

Столь нелюбимый серьезной публикой happy end завершает поэму отнюдь не потому, что Пушкин был связан текстом оригинала. К аналогичной концовке он прибегал дважды ранее в «Повестях белкина» (в «Метели» и «Барышне-крестьянке») и воспрользуется позже в «Капитанской дочке». Мы вправе рассматривать happy end как одну из жанровых черт пушкинской новеллы, близкой по функции к новелистическому «пуанту» – «отчетливому и неожиданну повороту, от которого действие сразу приходит к развязке».[40] В «Метели» и «Барышне-крестьянке» обе пары заслуживают семейного счастья, оно справедливо с точки зрения нравственной логики, а не реалистической достоверности. Со сходным поворотом мы имеем дело в «Анджело».

У Шекспира Изабела, предлагая Дуку простить Анжджело, аргументирует свое мнение так: «Намеренья он злого не исполнил… Намеренья – ведь это только мысли». М.Ю.Лотман считал эту мотивировку справедливой и для пушкинской пьесы[41], игнорируя не только различие концовок двух произведений, но и пушкинское уравнивание мысли и поступка. Об этом сказано в ответе Лобанову: «мысли, как и действия, разделяются на преступные и на не подлежащие никакой ответственности» (курсив Пушкина -А.Б.). Категоричность определений склоняет к предположению, что выделенные курсивом положения не придуманы самим Пушкиным.

Ни у Монтескье, ни в «Энциклопедии» таких дефиниций нет. В четкой форме разграничительные определения поступков были даны Кантом: «Поступок, который не предписывается как веление и не запрещается, только дозволен, потому что в отношении его нет никакого закона, ограничивающего свободу (правомочие), и, следовательно, нет никакого долга. Такой поступок называется морально безразличным»[42] (курсив Канта -А.Б.). Речь у Канта идет о категорическом императиве как морально практическом «дозволяющем или запрещающем» законе.

С философией морального императива согласуется выбор Пушкиным героя с непреклонной волей, стеснившего себя оградою законной. Но не только. Учение Канта противопоставлено в первую очередь эвдемонизму, направлению мысли, ставящему целью человеческой жизни достижение счастья. К таким ловцам счастия вслед за Клавдио следует отнести Германна в «Пиковой даме», и Евгения в «Медном всаднике». Никто из них не признает над собой главенства долга. В этом они принципиально отличны от героев «группы Анджело», включающей Петра I и Петра-маленького – Петрушу Гринева. Девиз жизни последнего – «береги честь смолоду» – адресует к тому же модусу нравственного поведения, как и категорический императив.

Из категорического императива вытекает и право наказания и право помилования. Оба права имеют самое прямое отношение к сути поэмы. Кант хорошо представлял себе суровость требований своей этики, понимал, как трудно дается человеку укрощение своей чувственной природы, которая должна подавляться ради торжества нравственного закона. Но милости к оступившемуся он не знает. В отношении наказания Кант признает только право возмездия (ius talionis) и, отсюда, неотменимости смертной казни. «Право помилования преступника… В отношении преступлений подданных друг против друга (а это и есть случай «Анджело» – А.Б.) ему безусловно не следует применять это право; ведь в данном случае безнаказанность – величайшая несправедливость по отношению к подданным»[43] (курсив Канта – А.Б). В ограничении и даже отрицании (у Канта) милости, сведении к минимуму возможностей монархов вмешиваться в сферу закона, выразилась общая тенденция длительной борьбы европейских стран за правопорядок. Этого не мог не знать или игнорировать Пушкин. И именно на этом фоне выявляется оригинальность пушкинского разрешения противоречия между связанностью законом, т.е. «устойчивостью – первым условием общественного благополучия», и свободой, требуемой для «непрерывного совершенствования». Это разрешение он находит в «милости», наделяемой значением, которого нет в опыте ни европейского, ни русского ареалов. Милость относится Пушкиным не к человеку вообще и не к любому преступнику, а только к «падшему», т.е. к “кантовскому” нравственному человеку, не выдержавшему суровости пути следования нравственному закону. На трудности этого пути Кант настаивал, разъясняя при этом, что сама необходимость в нравственном императиве вытекает из того, что человек не ангел; будь он ангелом, никакой нужды в этике не было бы. Милосердие у Пушкина не обладает самостоятельным статусом, не возвышается над законом. Оно – именно «призыв», т.е. гражданское суждение, предполагающее уважение как к закону, так и к человеку с ответственным отношением к жизни. Монарх, если он понимает неидеальность человеческой природы (а «правительство все еще единственный европеец в России»[44]), может согласиться с этим призывом, как и поступает Дук, соглашаясь с Изабелой.

Читателю трудно принять прощение Анджело, трудно признать глубину за этим лжецом. Такого преодоления себя не требует «Капитанская дочка» где тот же happy end, тоже «надуманное» вмешетельство царицы, но Гринев выглядит много симпатичнее Анджело. В этом смысле, т.е. по затратам душевного труда, требующего для выхода к милости преодоления чувства естественной справедливости, «Анджело», действительно «лучше» других поздних вещей Пушкина.

* * *

Теперь уже, представляя себе в общих чертах пушкинский «концепт» милости, надобно увидеть и его связь с «жизнью». Начнем с версии Ю.Лотмана, утверждающей, что «милость» относится, к декабристом, т.е. сводится к тому, что Пушкин подводил Николая I к мысли о прощении декабристов. Вероятность этой версии, хотя и не может быть исключена, кажется весьма низкой.

17 марта 1834 г. Пушкин пишет в Дневнике: «Государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать»[45] (жирный курсив мой. - А.Б.). По Российским законам за цареубийство и бунт (включая умысел этих действий) полагалась смертная казнь. Царь проявил «милосердие», сохранив (за исключением пяти человек) жизнь всем обвиненным. Что можно добавить к этому сейчас? При неангажированном рассмотрении суда над декабристами обнаружилось, что «собственно с судом никто или почти никто не связывал никаких важных ожиданий, поскольку основными оставались надежды на монаршью милость, основанную либо на личной гуманности молодого государя, либо на осознании им политической целесообразности снисхождения».[46] Подобно Клавдио, декабристы надеялись на «средство», которое избавит их от наказания. Милосердия в пушкинском смысле они не заслуживали.

Очевидно, вместо декабристов должны существовать другие фигуры, мысль о которых инспирировала размышления о милости. К их числу, по-видимому, можно отнести Радищева.

Перенесемся мысленно вместе с Пушкиным в 1791 год и спроецируем его соображения о Радищеве на нашу тему: «Если вспомним тогдашние политические обстоятельства, если представим себе силу нашего правительства, наши законы,… если подумаем: какие суровые люди окружали еще престол..., -- то преступление Радищева покажется нам действием сумасшедшего».[47] Можно было бы далее ожидать рассуждений о безрассудной смелости, но речь пойдет не о ней. Центр пассажа состоит в том, что писатель, дерзнувший вооружиться противу общего порядка – «он один отвечает за все, он один представляется жертвой закону».[48] В выделенных нами словах речь идет об ответственности, как императиве жизненного стиля. К апрелю 1836 года (написания предназначавшейся в «Современник» статьи «Александр Радищев») внутренний источник, подвигнувший Радищева на написание возмутительной книги, Пушкину еще не ясен. Он полагает, что Радищев, ученик Гельвеция, не имел понятия об ответственности и потому при угрозе вторичной Сибири отравился («огорченный и испуганный»). Тем более важно заметить, что к осени того же года до этого источника Пушкин уже доискался и в «Памятник» идет черновая строка: «в след Радищеву восславил я свободу». Ответственность нашла свои корни – в свободе.

Предпосылки для этой «милости» найдем в той же статье: «Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым…но вместе с тем не можем не признать в нем преступника с духом необыкновенным; … действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарской совестливостью».[49] В словах о преступнике с духом необыкновенным трудно не услышать «анджеловский» отзвук: «какая глубина в этом характере».

Радищев важен для Пушкина, но еще более важна иная фигура. Подчеркнем момент, значение которого не очень принималось в расчет: «Анджело» пишется одновременно с «Медным всадником» т.е. проблематика права и милости осваивается Пушкиным на европейском материале с одновременным перемещением центра тяжести в сферу русских реалий, на пограничную фигуру «первой личности».[50] В «Медном всаднике» вся аура милости связана с царем, Петром I, «преступно» (по словам, скажем, Мицкевича) основавшего столицу на гиблом месте. «Медный всадник» и выявит трагический «подбой» такой гуманной (на обычный взгляд) пушкинской «милости».

…Русские современники не видели связи «Анджело» с жизнью, поставленной в нем проблемы. Решусь утверждать, что ее не видели и его европейские современники, и понадобилось два века драматической европейской истории, чтобы западная философия, в лице, скажем, Поля Рикера, заговорила о чем-то очень близком пушкинской милости. «Если иметь в виду прощение, то виновный предстает как повинный в чем-то ином, нежели проступки и ошибки. Следовало бы вернуться к его способности действовать, к действию, имеющему продолжение. Именно эта способность могла бы приветствоваться в актах уважения (к виновному человеку-А.Б.)… Наконец, именно этой врожденной способностью могло бы овладеть обещание, которое проецирует деятельность к будущему. Эти освободительные слова в их первоначальном звучании были бы такими: ты стőишь больше, чем твои действия».[51]

 

 

 

 



[1] П.В. и В.А.Нащокины. Рассказы о Пушкине, записанные П.И.Бартеневым. // А.С.Пушкин в воспоминаниях современников. Том второй. М. «Худ. лит.». 1985. С. 234.

[2] А.С.Пушкин. Полн. собp. соч. в 10-ти томах. Л. 1978. Т. VII, С. 515.

[3] В.Г.Белинский. Избранные сочинения. ГИХЛ, М-Л. 1949. С. 687.

[4] Жермена де Сталь. О литературе, рассмотренной в связи с общественными установлениями. М. Искусство. 1989. С. 202.

[5] Там же.

[6] Белый Александр. Кантовская цитата в пушкинском тексте. Вопросы литературы. 2004. №3.

С. 59.

[7] А.С.Пушкин. Цит. изд. Т. VII. С. 301.

[8] Философия Канта и современность. М. «Мысль». 1974. С. 210.

[9] А.С.Пушкин. Цит. изд. Т. VII. С. 750. Ю.Тынянов возводит ее к словарю Вейсса. Однако приводимая им цитата из Вейсса представляется в далековатой по смыслу. (См. Ю.Н.Тынянов. Пушкин и его современники. М. Наука. 1968. С. 251). Кажется значительно более вероятным, что эта запись возвращает нас к философсой проповеди г-жи де Сталь: “Кант открыто исповедует его (учение о совершенствовании-А.Б.) в феодальной Германии». См. Жермена де Сталь. Цит. изд. С.63.

[10] Там же.

[11] Там же.

[12] Цит по: Розанов В.В. О Пушкине. Эссе и фрагмнгнты. М. «Изд. гуманиьтарной литературы». 1999. С.191.

[13] См.: Лотман Ю.М. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело» // Лотман Ю.М. Избранные статьи. В трех томах. Таллин. «Александра». Т.II. С. 430.

[14] Шайтанов Игорь. Две «неудачи»: «Мера за меру» и «Анджело». Вопросы литературы. 2003. №1. С.138.

[15]Лотман Ю.М. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело». Указ. изд. С. 442.

[16]Вацуро В.Э. Из историко-литературного комментария к стихотворениям Пушкина. // Пушкин. Исследования и материалы, Т. XII. Л. 1986. C. 319.

[17] Лотман Ю.М. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело». Указ. изд. С. 442.

[18] Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет. М. «Худож. лит.». 1975. С. 247.

[19] О нем М.А.Цявловский рассказывал так: «В противовес французской литературе у нас совсем не культивировался авантюрный роман… «Дубровский» является как бы исключением. Традиции не было, но Пушкин дал зачаток авантюрного романа. Продолжение жанра не последовало, и «Дубровский» стоит одиноко в цепи главных романов. «Дубровский» – роман, безусловно, авантюрный». См. Ксения Розова. Подарок пушкиниста М.А.Цявловского. М. РИФ «Стройматериалы». 2001. С. 113.

[20] Петрунина Н.Н. Проза Пушкина (Пути эволюции). Л. «Наука». 1987. С.193.

[21] Лотман Ю.М Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело». // Лотман Ю.М. Избранные статьи. В трех томах. Таллин. «Александра». Т.II. С. 444.

[22] См.: Лотман Ю.М. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело». Указ. изд. С. 431.

[23] Пинский Л. Шекспир. М. «Худож. лит». 1971. С. 188.

[24] Лотман Ю.М. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело». Указ. изд. С. 432.

[25] Красухин Г.Г. Доверимся Пущкину. Анализ прозы, поэзии, драматургии. М. «Флинта», «Наука», 1999. С. 341.

[26] Красухин Г.Г. Доверимся Пушкину. Указ. изд. С. 339

[27] Там же. С. 338.

[28] Заключение Ю.С.Степанова цит. по статье Н.К.Рябцевой. Этические знания и их «предметное» воплощение. Логический анализ языка. Языки этики. М. Языки Русской Культуры. 2000. С. 182.

[29] «Теперь я утверждаю: человек и вообще всякое разумное существо существует как цель сама по себе, а не только как средство для любого применения со стороны той или другой воли» (курсив Канта – А.Б.). Иммануил Кант. Указ изд. Т.4(1). С. 269.

[30] Иммануил Кант. Указ изд. Т. 4 (2). С. 312-313.

[31] А.С.Пушкин. Цит. изд. Т. VII. С358.

[32] Там же. С. 358.

[33] Там же. С. 360.

[34] Там же. С. 352.

[35] Там же. С. 360.

[36] Иммануил Кант. Указ изд. Т. VI. С. 27.

[37] А.С.Пушкин. Цит. изд. Т. VII. С. 8

[38] В статье «Закон» знаменитой «Энциклопедии» Дидро и Даламбера содержится следующий пассаж: «Естественный закон, – говорит Цицерон в книге II Законов, – не есть измышление человеческого ума <…> Бесчестие, нанесенное Тарквинием Лукреции, было не менее преступным от того, что в Риме еще не существовало законов против такого рода насилий. Тарквиний преступил естественный закон, который был законом во все времена, а не с того момента, когда он был записан».

[39] Левин Ю.Д. Некоторые вопросы шекспиризма Пушкина // Пушкин. Исследования и материалы. Т. VII. Л. 1974. C. 84.

[40] См. Теоретическая поэтика: понятия и определения. Хрестоматия. Автор-составитель Н.Д.Тамарченко. М. 2001. С. 301.

[41] Лотман Ю.М. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело». Указ. изд. С. 436.

[42] Иммануил Кант. Указ изд. Т. IV(2). С. 131.

[43] Там же. С. 263.

[44] А.С.Пушкин. Цит. изд. Т. Х. С. 882.

[45] А.С.Пушкин. Цит. изд. Т. Х. С. 40.

[46] Боленко К.Г., Самовер Н.В. Верховный уголовный суд 1826 года: декабристская версия в историографической традиции. Пушкинская конференция в Стэнфорде. 1999. (Материалы и исследования). М. ОГИ. 2001.С. 157.

[47] А.С.Пушкин. Цит. изд. Т. VII. С. 354.

[48] Там. же. С. 355.

[49] Там же.

[50] В Европе идеи личности, свободы, права прошли долгий путь вызревания. У Российской истории, по слову Пушкина, «другая формула», в соответствии с которой личностное начало пробивало себе дорогу «сверху». «В сфере политической и государственной личность ранее стала независимою; поэтому она впервые в ней начала действовать неограниченно и под европейским влиянием» – так, вполне по-пушкински, будет учить студентов Московского университета К.Д.Кавелин в своих лекциях 1844-48 гг. Первым «европейцем» был Петр I. «В Петре Великом – писал К.Д.Кавелин – личность на русской почве вступила в свои безусловные права». См. Кавелин К.Д. Наш умственный строй. Статьи по философии русской истории и культуры. М. «Правда». 1989. С.59.

[51] Поль Рикер. Память, История, забвение. М. Изд-во гуманитарной литературы. 2004. С.684.

Ссылки на сайте:

Hosted by uCoz