Вопросы литературы № 1, 2008. С. 115.
Александр Белый.
Génie ou neige
Заголовок не по-русски был выбран для того, чтобы читатель ощутил себя в какой-то мере членом пушкинской публики, впервые получившей доступ к роману. Уже эпиграф на французском языке, данный без перевода, наводит на мысль об адресации Пушкина к двуязычной публике, для которой (в отличие от нас) перевод не требовался. С этой ин-остраненной позиции виднее правомерность вопросов, которые обычно не задаются.
К чему, например, писать для этой публики «энциклопедию русской жизни», если по своим интересам она больше склона к «Энциклопедии Дидро и Даламбера»? Мог ли Пушкин рассчитывать на искреннюю расположенность этой публики к «преданьям русского семейства»? Не утверждаю, что Пушкин (или Белинский) ошибался, я просто хочу представить себе изначальную настроенность Пушкина, а потому и не отрицаю существования открытых загадок. Для меня действительно является загадкой как молодой поэт, за которым насчитывалось три-четыре байронические поэмы, мог решиться писать роман? Не прозой (в духе, например, констановского «Адольфа» или «Заблуждений сердца и ума» Кребийона-мл.), а именно в стихах. На что он мог ориентироваться? Пушкин, воспитанный в традициях жанрового мышления XVIII века, чрезвычайно склонный к использованию (вплоть до «перевода») чужих произведений, не мог не опираться на какие-то известные жанры. Какие? Чаще всего в качестве модели называют «Чайльд Гарольда». Однако, общность у них чисто внешняя. По В.Непомнящему, «Евгения Онегина» следует рассматривать как одно «большое стихотворение» в силу довлеющей всему лирической стихии[1]. Рассмотрев этот и иные варианты, Ю.Н.Чумаков подвел резюме: «Онегин» по существу не имеет сколько-нибудь близкого жанрового образца;…аналоги и прецеденты отсутствуют, а спектр возможных сопоставлений всякий раз приведет к правильным, но различным результатам».[2] К различным – возможно, если мы пытаемся определить жанр законченного романа. Но нас сейчас интересует предварительная ориентация Пушкина, которая позволила ему быстро написать две первые главы.
Здесь ситуация кажется менее сложной.
Можно допустить, что Пушкин, не имея общего цельного замысла[3], все-таки худо-бедно представлял себе, чего он хочет, какая задача требовала разрешения. Она виделась сначала не очень ясно (как «в смутном сне») и должна была получить более четкие очертания в процессе работы. «Формы плана» (как следует из признания в финале романа) еще не было. О ней автор задумался только по написании первой главы. Вот эта предварительная стадия, на которой Пушкин вглядывался «сквозь магический кристалл» в «даль свободного романа» и будет нас интересовать.
О существовании исходного замысла свидетельствует выбор исходных позиций[4] самой фабульной ситуации. Авторскую волю следует видеть уже в том, что Онегин и Ленский оказались героями-антиподами («волна» и «камень»). Говорить о «воле» приходится потому, что полярность героев не имеет внутренней мотивировки: будь они просто друзья «от нечего делать», ничего бы не изменилось – для интриги «романа» их противостояния не требуется. Столь же преднамеренным выглядит выбор романной территории: оба героя, явно «городские» по стилю жизни, перенесены автором в деревню, для жизни в которой не приспособлены ни светский лев Онегин (каким он представлен в первой главе), ни выученик Геттингена Ленский[5]. Но самым главным проявителем авторской заинтересованности нам видится «дуэль», сам факт того, что она вообще смогла произойти. В чем заключена ее неизбежность? Ее мотивировки слишком слабы для того, чтобы уравновесить тяжесть смертельной поступи.
Не пытаясь предугадать ответы, «начнем с царапанья» (start from scratch – с начала, на голом месте), т.е. с названия романа, состоящего из имени и фамилии героя – «Евгений Онегин». Что оно значит? Если считать, как это принято, что название дает самую обобщенную формулу сути произведения, то за ответом на этот вопрос, возможно, откроются какие-то более широкие перспективы.
Не будучи «говорящими», имя и фамилия героя кажутся взятыми из жизни. Но такого быть не могло. Имя Евгений было достаточно распространенным в европейской и русской литературе того времени. В последней имя «Евгений» обрело достаточно характерного носителя – молодого дворянина, пользующегося привилегиями предков, но не имеющего их заслуг. В европейской моралистической литературе XVIII в. имя «Евгений» часто означало благородного, но утратившего это свойство человека.[6] Оба эти типа едва ли сопоставимы с главным персонажем пушкинского романа: наследственных привилегий у него нет, а симпатии автора (по крайней мере, в первых главах), на его стороне.
С фамилией тоже обнаруживается масса сложностей. По комментарию Ю.Лотмана: «Оттенок «поэтичности» таких фамилий, как Онегин или Ленский, возникает за счет того, что в корне их повторяются названия больших русских рек, а это решительно невозможно в реальных русских фамилиях пушкинской поры. Среди русских дворянских фамилий начала XIX в. имелась определенная группа, производная от географических наименований. Это были, в первую очередь, княжеские фамилии, производные от названий городов и уделов. В XVIII в. возможно было образование реальных фамилий от названий поместий. Однако большие реки в России никогда не составляли собственности отдельных лиц или семей, и естественное возникновение фамилий от гидронимов было невозможно.[7]
Итак, на русский слух фамилии «Онегин» какая-то не своя. А как она смотрится в русле европейской традиции? Здесь ситуация включения имени и фамилии в название произведения была, можно сказать, привычной. Уже у Л. Стерна, которого часто считают родоначальником европейского романа, основное произведение называется «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена»; у Ф.Р.Шатобриана – «Рене, или Следствие страстей»; у Б.Констана – «Адольф». Три самых известных романа XVIII века принадлежат перу Сэмюэла Ричардсона и названы им «Памела, или Вознагражденная добродетель», «Кларисса» и «История сэра Чарльза Грандисона».
Таким образом, в европейском сознании название пушкинского романа звучало бы органично. Органично было бы, если и Пушкин, выбирая заголовок, мыслил бы по-европейски, т.е. по-французски. А превращение фамилии в гидроним был бы результатом ее подгонки под «русскость». Что получится, если пойти по этому пути?
Любопытные наблюдения принадлежат М.И.Дьяконову: «Черновик не имеет вообще никакого заглавия, только дату. На второй странице рукописи в строфе III главы 1 (стих 5) герой впервые назван по имени «Евгением», и у конца той же строфы, на поле, Пушкин… написал» «Евгений Онегин»[8]. Итак, образование заглавия началось с имени. Делая следующий шаг, можно обратить внимание на скрытую анаграмматичность названия, проявляющую себя в паре «ген» – «нег». «Ген» явно подсказывает слово «гений». Оно и обнаруживается при механическом перемещении букв в названии романа: «Евгений Онегин = О, не гневи, гений».[9] Но эта анаграмма, так сказать, «некрасивая», ориентирует на «гнев» как сопутствующую компоненту, не имеющую никакого отношения к содержанию романа. Но если Пушкин думал по-французски, то законно было бы обращение к французскому написанию интересующего нас слова. Его написание – genie, а произносится оно как «жени», что естественно для русского уха превращается в Женю, т.е. Евгенiй (имя Евгений Пушкин писал через i[10]), т.е. Eugén(i)e. Анаграммой genie будет neige – снег. Neige произносится как «неж». Через однокоренное название русского озера – «Онежское»[11] это слово легко трансформируется в «Онегин», т.е. Onegin. Выпишем французскую форму названия полностью: Eugénie Onegin[12] и сравним с genie + neige. Название содержит два дополнительных звука (буквы): u и o – компоненты слова ou = или. Тогда вся анаграмма Eugénie Onegin= génie ou neige озвучивается как «Гений или снег».
На этой стадии правомерен вопрос: не является ли все сказанное притянутым за уши, произвольным, т.е. не имеющим никакой познавательной ценности. За анаграммой трудно (сходу) признать свойство доказуемости, а это значит, что для критически настроенного читателя она является неким «инфляционным» явлением, т.е. излишним усложнением читаемого текста. Между тем в анализе текста анаграмма выступает как средство проверки связи между «означаемым» и «означающим».[13] Если она не есть продукт случайной комбинации букв, то находится в тесной взаимосвязи с другими текстовыми явлениями и знаками, так или иначе указывающими на анаграммируемое слово. Поэтому и основная проблема при анализе словесной перегруппировки состоит не в доказательстве идентичности с ходом авторской мысли, а в поиске внутренней закономерности текста, удостоверяющей наличие анаграммы. Именно поэтому считается, что при ее обнаружении основное содержание текста оказывается как бы «заявленным» дважды: самим текстом и анаграммой.[14]
Первое, что мы получаем – разгадку первого эпиграфа. Он взят из стихотворения Вяземского «Первый снег»[15], со всей втягиваемой сюда
символикой – от интенсивности жизни до смерти («На северном, печальном снеге Вы не оставили следов»), втягивая сюда мифологию, особенно сильно сказавшуюся в передаче «сна Татьяны».[16] Но не только. Через «снег» в ассоциативный круг втягиваются обычаи, климат («Но наше северное лето, Карикатура южных зим»), регион («Но вреден север для меня») и, наконец, страну – Россию. Название страны и появляется в эпиграфе к Главе второй («О. Русь!»). С учетом всех этих компонент заголовок романа в целом может быть прочитан как «Гений и Россия». Отсюда получают свое принципиальное (а не случайное) значение такие характеристики как «полурусский» и «русская душою». О них нам еще придется говорить.
Как уже говорилось, название романа появилось рядом с началом IV строфы первой главы, а вот в записи его Пушкин испытывал некоторое колебание. Как заметил С.М.Шварцбанд, Пушкин сначала усомнился в правильности своего написания фамилии героя, исправив в черновике «ъ» на «е». Сам исследователь объясняет это нетвердостью Пушкина в написании слова «нъга», но отмечает, что во всех остальных случаях «слово «нъга» Пушкин писал всегда через «ъ»».[17] Такая устойчивость, на его взгляд, свидетельствует о том, что и фамилия героя восходит к слову «нъга». Нетвердость Пушкина в правилах русского языка сомнительна. Более логично предположить, что первоначальное написание фамилии – Онегин – связано с тем, что французское neige пишется через «е», а не «é». Написав ее через «ъ», Пушкин скрыл все следы работы над названием.
Указание, что в герое романа мы имеем дело с «гением», дано Пушкиным сразу, в строфе VIII первой главы:
Всего, что знал еще Евгений,
Пересказать мне недосуг;
Но в чем он истинный был гений…
Была наука страсти нежной,
Которую воспел Назон…
«Евгений» рифмуется с «гением», т.е. оба важные для нас слова поставлены автором в сильную позицию. Минимальный вывод отсюда тот, что рифма вскрывает потенциал имени Евгения, укорененную в нем гениальность. Определение «истинный» тоже заставляет обратить внимание на некую внезапность появления в тексте самого слова «гений». Оно буквально «выскакивает» при переходе от характеристики Онегина как «глубокого эконома» ко всему другому, что он знал, как будто эти знания тоже являли в нем гения, но «неистинного». Главное же состоит в том, что «слово найдено», но пока еще оно привязано к искусству любви – ars amandi.
Ars amandi – такое название получила у Назона поэма о любви. Пушкин считал ее плодом холодного остроумия, лишенного истинного чувства, простодушия и индивидуальности (VII, 424). Учитывая этот отзыв, можно заподозрить, что Онегин не был таким уж гением в любви, как следует из его характеристики. Завершая перечисление всего разнообразия приемов онегинского умения «побеждать», Пушкин идет навстречу ожиданиям читателя и с готовность сообщает, чем дело кончается. Чем бы вы думали? А вот чем:
Добиться тайного свиданья…
И после ей наедине
Давать уроки в тишине!
Нет, Онегин не Дон Жуан, он – гений, но не любовных похождений.[18]
Отсылка к имени Назона нацелена на то, чтобы вместе с названием его поэмы читатель припомнил смысл слова ars и его возможные контексты, связанные, в частности, со словом «гений».
Необходимые сведения мы найдем в работе С.Козлова. В ней сообщается о двух источниках толкования слова génie. В словаре Фюретьера 1690 года сделана попытка как-то отделить истинного гения от неистинного: если хотят обвинить кого-либо в слабости или недостатке ума, то говорят: «это не великий гений»[19]. Другой источник – Цицерон, которым введено понятие таланта – ingenium. «Именно от ingenium ведет свою родословную интересующее нас значение слова génie. Ingenium определяется как противоположность по отношению к ars (приобретенному умению, учению, мастерству); эти понятия предполагают друг друга».[20]
Энергия противопоставления аrs и genium превратила в противоположности двух героев пушкинского романа. Правда, Пушкин считает героем лишь одного из них («с героем моего романа… Позвольте познакомить вас»). Но Ленский все же герой, хотя и второстепенный. Тем не менее, завязка сюжета начинается с вынужденной дружбы Онегина и Ленского, представленных автором как «антиподы»: «волна» и «камень», «лед» и «пламень», «стихи» и «проза». И если Онегин – «гений», то второй герой должен принадлежать уровню ars. По воле автора Онегин становится «прозой»: не способен серьезно отнестись к различию между ямбом и хореем, бранит Гомера и Феокрита. Тут чувствуется какое-то противоречие, выливающееся в ощущение, что Онегин поэтичен внутренне, Ленский – внешне. Это данные, так сказать, предварительные, но, отталкиваясь от них, легче «прочесть» фамилию Ленский.
Никаких сведений о предках Ленского, его возможной родовитости Пушкин не дает. Стало быть, она не ровня старинным дворянским фамилиям, типа Вяземский или Комаровский, т.е. не скрывает в себе какого-либо «поместного» (от «поместье») или «титулатурного» смысла. Кстати, для второго героя Пушкин сначала дал фамилию, произведенную от слова «холм» – Холмский. Она была бы просто литературной, ибо, как мы отметили ранее, холм, как и река, не мог быть поместьем, не мог и послужить основой для образования фамилии. Но Холмского сменила фамилия-гидроним – Ленский. Как она получилась? Запишем ее на языке «смеси французского с нижегородским»: Le-N-ский.
Первый слог – частица Le – это артикль. Он предшествует существительному и несет указательные функции (этот, такой как и т.п.). Артикль может терять свое значение и сливаться с фамилией, напр. Leroi, Leblank[21].
Вторая часть – N-ский. Здесь, как сообщает нам словарь, можно выделить сначала N-ск – условное обозначение города, настоящее название которого не оглашается. Продолжает эту логику значение N-ский – условное название губернии, области и т.п., не называемых обыкновенно по условиям конспирации.[22] Пушкин, таким образом, лишил своего второго героя какого-либо своеобразия, придав ему неопределенные черты человека N.
Расшифровка «законспирированной» Пушкиным фамилии как любого, обычного, человека поддерживает заданную автором неопределенность судьбы Ленского: с одной стороны – «Быть может, он для блага мира, Иль хоть для славы был рожден», с другой – «А может быть и то: поэта Обыкновенный ждал удел». Им отвечает и неопределенность в завершении жизни этого героя, колеблющуюся от «среди плаксивых баб и лекарей» до «быть повешен как Рылеев».
Обычность, тривиальность Ленского вынужден констатировать такой знаток Пушкина, как В.С.Непомнящий. «Тема Ленского, – пишет он, – словно лишена станового хребта».[23] Если «лишена хребта», то зачем вообще нужен этот герой? По мнению того же автора, «решающее в отношениях автора с Ленским» состоит в том, что молодой поэт – «совсем мальчик <…> как личность еще не готов и не решен». Вернее, так: Ленский – это прежний неопределившийся в своем мировоззрении Пушкин. Он похож на молодого Пушкина, но Пушкин его уже перерос.[24] В таком случае еще более справедлив вопрос о назначении этого героя. Переформулируем его в таком виде: почему Ленский сделан поэтом? Он вполне мог им и не быть, дальнейший смысл романа от этого бы не пострадал. Почему вообще причастность поэзии приобрела такую важность в построении сюжета?
XVIII век оказался очень похож на тот период в истории Греции, когда начался процесс выделения индивидуума из родовой среды. В это время происходит осознание индивидуальности и индивидуальных талантов. На языке отвлеченных понятий дихотомия индивидуального и неиндивидуального (общего) формулируется как противоречие между врожденным и приобретенным, одной из форм которого было различие, о котором мы уже упоминали – между Ingenium и ars, гением и искусством (сниженным до уровня ремесла). Противопоставление аrs и ingenium разрабатывается в одном из самых базовых для XVII - XVIII веков текстов – в «Послании к Пизонам»[25] Горация, известном в переводе Буало как «Искусство поэзии»:
Ingenium misera quia fortunatius arte Ради того, что искусство считал Демокрит
Credit et excludit sanos Helicone poetas беспомощным
Democritus... Пред вдохновеньем и гнал с Геликона трезвых
поэтов…
Перевод А.А.Фета[26]
«Послание к Пизонам» Пушкин, конечно, знал. Вполне возможно, что антагонистичность героев первых двух глав, необязательная сама по себе, нужна потому, что принимает на себя выражение противопоставления между «врожденным и приобретенным» – скрытой, но глубоко укорененной в натуре Онегина поэтичности («гения») и искусственности («аrs») поэта Ленского. Вторичностью, «сделанностью» обусловлен весь «геттингенский» колорит Ленского. «Плоды его учености» – ars poetica (наука поэзии).
Он с лирой странствовал на свете;
Под небом Шиллера и Гете,
Их поэтическим огнем
Душа воспламенилась в нем.
Их огнем, не своим. «Пишите о том, что у вас в глазах, на уме и на сердце. Не пишите стихов на общие задачи. Это дело поэтов-ремесленников. Пускай написанное вами будет разрешением собственных, сокровенных задач. Тогда ваши стихи будут иметь жизнь, образ, теплоту, свежесть» – советовал молодым поэтам Вяземский[27]. Ленский писал вовсе не о том, что «на сердце» или «в душе», т.е. делал то, что делает поэт-ремесленник.
Он пел любовь, любви послушный…
Он пел поблеклой жизни цвет
Без малого в осьмнадцать лет.
Глубокую вторичность Ленского Пушкин выразил через онегинскую характеристику объекта любви поэта: «В чертах у Ольги жизни нет».
Проблема гения будет прослеживаться и в более поздних вещах Пушкина – в «Повестях Белкина» (Сильвио и Граф) и «маленьких трагедиях» («Моцарт и Сальери»). Но в них антагонизм пройдет не по линии поэт - не поэт. Героями будут люди одного и того же рода занятий – два офицера или два музыканта. Антагонизм останется, но сместится в область чисто нравственной проблематики (например: гений и злодейство). Разделит «противников» различие в исходных нравственных ориентациях. В «Онегине» же отразилась ранняя стадия нравственного самоопределения Пушкина, давшая основание для последующих поисков. Внутренние препятствия, требовавшие анализа и преодоления, заключались в отсутствии мировоззренческой определенности, или, как сформулировал это В.Непомнящий, в «отсутствии ценностного центра, отсутствии ориентира, точки отсчета».[28] В «Онегине» решается одна (по крайней мере) из этих задач. С этой целью, надо думать, и были выбраны две главные фигуры. Очередь теперь за выбором места действия.
«Вторую главу» Пушкин предваряет каламбурным эпиграфом:
O rus!
Hor.
О Русь!
Заданный в игровой манере, он как бы продолжает словесную линию, затеянную ранее на уровне имен, и позволяет кое-что договорить об анаграмме прежде, чем заняться новым поворотом нашей темы.
Заметим различие в способах «конструирования» фамилий. В случае Евгения она построена на анаграмме, т.е. игре, а игра связана с загадкой и тайной. «Анаграмма имени оказывается самым простым способом представить себя в ином: имя, в котором буквы поменялись местами,– то же самое и иное, оно неузнаваемо, между тем как оно продолжает тайно заключать в себе и все то, что было раньше, и подразумевать смысл прежнего. Всякая операция с именем есть вместе с тем и операция с таким недоступным смыслом (бытием)» – так характеризует А.В.Михайлов понимание анаграммы в немецком барокко.[29] Онегин, при всей узнаваемости этого типажа в жизни, остается для нас загадкой. Фамилию Ленского можно квалифицировать как «говорящую». Никакой загадочности в ней нет. Тривиальность ее обладателя выступит отчетливее, если припомним, что «Глава первая» была издана вместе с «Разговором книгопродавца с поэтом», где статус «поэта» противоположен таковому в случае Ленского:
И впрямь завиден ваш удел:
Поэт казнит, поэт венчает…
Ленский – фигура иного ранга. Его характеристика – полурусский. При том, что имеются все основания сказать то же самое об Онегине, Пушкин этого не делает.[30] За расстановкой «национальных» акцентов скрыт какой-то смысл.
Вот теперь можно заняться эпиграфом к «Главе второй», в которой эта тема получает продолжение. Он строится на омонимическом совпадении слов разных языков: латинского «rus» («деревня») и русского названия страны («Русь»). Можно было бы и обойти обидное уравнивание «деревни» с «Русью», но едва ли цель Пушкина состояла в оскорблении национального чувства. Двойственность эпиграфа разделяет некое «общее», которое нам еще предстоит прояснить, на две различные компоненты. Взятая у Горация половина эпиграфа – «O rus» – указывает, что действие романа (по крайней мере, его второй главы) будет происходить не в городе, а «на лоне природы». Тем самым задана пасторальная
О, когда я увижу поля? И дозволит ли жребий…
Вновь наслаждаться забвением жизни пустой и тревожной![31]
предпосылка к расстановке фигур, с типичным для этого жанра противопоставлением «город-деревня». Поскольку понятия «пастораль», «идиллия», «буколика», «эклога» во многом синонимичны, то появление в «Главе третьей» слова «эклога» активизирует весь круг соответствующих ассоциаций:
– Я модный свет ваш ненавижу;
Милее мне домашний круг,
Где я могу… – «Опять эклога!
Да полно, милый, ради бога».
Пасторальное начало в «Евгении Онегине» уже отмечалось. В частности, об одной из ее форм – идиллии – писал Альтшуллер, подхватывая идею Е.С.Хаева об «идиллическом хронотопе» в пушкинском романе. Соглашаясь с наблюдениями относительно идиллических черт сельского быта и природы, трудно принять основной подход автора к пониманию идиллии, как «некоторого состояния и места, где царствует гармония, где воплощаются мечты об идеальном, совершенном мире, где интеллектуально развитая личность существует в благоприятных обстоятельствах».[32] На наш взгляд, жанр пасторали (в любой его разновидности) мог привлечь внимание Пушкина только в том случае, если он воспринимался активно, отвечал художественным задачам философии и литературы XVIII – начала XIX веков. В этом смысле более точным будет говорить не о пасторали в прямом смысле, а о «пасторальности как способе эстетического и идеологического отношения к действительности».[33] Глубинная особенность жанра, благодаря которой казалось бы исчерпавшая себя пастораль была способна вновь и вновь возрождаться, заключается в его теоретичности, т.е. в способности служить инструментом философского анализа проблем современности. В «пасторальности» отразилось стремление расширить границы изображения за счет более тесного «контакта с современной действительностью, развивая в литературе вкус к подлинности, пристрастие к факту».[34] Совсем не случайно своего высшего расцвета (в Новое время) пастораль достигла в Англии XVII-XVIII веков, приняв на себя нагрузку выражения «опыта о человеке» в период становления науки и натурфилософского видения природы. Условность пасторального мира, сводя многообразие сил, воздействующих на человека, к небольшому числу важнейших побудительных мотивов, позволяет героям разобраться в своих истинных чувствах и потребностях».[35] Выводимые «на природу» персонажи не являются «реалистическими», это персонажи-маски, в которых акцентируется только то, что нужно автору. С этой точки зрения «Евгений Онегин» – это роман-эксперимент, роман, имеющий дело не с живыми отношениями людей, а апробацией идей.
До сих пор в своих рассуждениях мы опирались, в основном, на примеры пасторальных образцов английской и французской литератур. Но одного из своих героев Пушкин поставил под знак других – немецких интересов. Присмотримся в интересующем нас пасторальном ракурсе к тому, что сообщается о Ленском.
С душою прямо геттингенской.
Красавец в полном цвете лет,
Поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной
Привез учености плоды…
Думаю, что Кант здесь – просто знаменитость города, в котором учился «филистер геттингенский». Как показала Н.К.Телетова, в Геттингене «сошлись два важных для формирования Ленского культурных начала – наличие университета <…> и традиции поэтического «Союза дубравы». Этот союз составил геттингенскую группу «Бури и натиска», т.е. литературного направления сентиментализма.[36] Описание входивших в нее поэтов, знакомство Пушкина с их творчеством, связь их идеологии с английским сентиментализмом Юнга, Гея, Томпсона и др. – все это рассказано Н.К.Телетовой и мы выделим лишь главный для нас момент, а именно тот, что крайне важную роль они придавали именно идиллии: «Фоссу и Гёльти этот жанр многим обязан». Пушкин считал, что у этих авторов «с прелестной прелестью постигнута буколическая природа» идиллии.[37] Для наших целей специфический интерес представляет то обстоятельство, что с участием этих авторов в Германии сложился «существенно новый жанр романа-пасторали, отличавшийся камерным и интимным содержанием, небольшими размерами и отказом от счастливого завершения любовной интриги».[38] В свете того, что Пушкин тоже от него отказался, открывается возможность взглянуть на эту разновидность пасторального романа в аспекте генезиса «Евгения Онегина».
Здесь чрезвычайно интересный материал дает А.В.Михайлов, который уже задавался аналогичным вопросом в отношении немецкого «крена» в пасторали: «Прежде чем думать об исторических и социологических объяснениях “несчастных” исходов столь разных по времени и месту создания произведений, следовало бы подумать о той онтологии личности, которая запечатляется в устроении этих произведений <…> Личность обязана приобщиться к устроению целого. Прежде всего, эти задачи и предопределяют «несчастный» исход большинства таких историй: персонажу с его раз достигнутой интимностью отношения к своей личности, к своему “я” важнее всего не устраивать свои любовные и семейные дела, а остаться самим собою и удостовериться все-таки в том, что он есть он сам»[39] (выделено мной – А.Б.).
Нам еще предстоит решить, насколько сказанное адекватно пушкинскому роману, но одна деталь высвечивается сразу: ни Онегин, ни Ленский не торопятся ограничить свою жизнь «семейным кругом».[40] Даже Ленский с его аффектированной любовью «не имел, конечно, Охоты узы брака несть». Более того, роман, как это считается, резко оборван; публика требовала продолжения, но Пушкин от продолжения отказался. Таким образом, прямая задача романа – устроение судеб героев – не входила в планы Пушкина. Посему представляется весьма вероятным, что и в пушкинском случае центр интересов приходится на «онтологию личности».
В.Непомнящий в своей работе о второй главе заметил наличие этого центра и попытался описать его природу в терминах отвлеченных понятий: «ц е н т р а л ь н ы м п р е д м е т о м драмы, сущностью ее является именно о т с у т с т в и е ц е н н о с т н о г о ц е н т р а, отсутствие ориентира, точки отсчета. Идут поиски «оплота» – к а р т и н ы м и р а, иначе говоря, мировоззренческой концепции» (разрядка автора – А.Б.).[41] Саму потерю ориентации В.Непомнящий связывает с глубоким внутренним кризисом. Замечает критик и то, как этот кризис буквально «взламывает» текст: «На середине главы совершается открыто волевой творческий акт. Впервые в поведении автора появляется свобода – ничем в тексте не обусловленная»[42]. Далее, однако, В.Непомнящий переходит на разговор в терминах «чуда» и «тайны», т.е. весьма условной «метафизики». Не считая ее приемлемой, мы разделим с автором лишь его исходный тезис: «Совершенство его (Пушкина) шедевра – это совершенство системы, заключающей свои индивидуальные основания внутри себя и из себя постижимой».[43] Вот это совершенство и было Пушкиным нарушено «явлением Татьяны»: «По всей логике второй главы, она не могла появиться. Ее возникновение не вызвано никакой повествовательной необходимостью».[44] Если не прибегать к «чуду», то «внезапное и необъяснимое» появления нового персонажа свидетельствует лишь о том, что он автору нужен. Сейчас (на уровне замысла) мы можем говорить лишь об «онтологической роли» Татьяны.
В первоначальных вариантах первых двух глав романа Татьяны нет, есть только один женский персонаж – Ольга. Необходимость во второй женской фигуре появляется потом. Ей тоже подыскивается нужное имя. Сначала пробуется «Наталья», оно бракуется и заменяется «Татьяной». Наталья – женская форма мужского имени Наталий, от латинского «наталис» – «родной». Оно могло привлечь Пушкина корневым значением «родного» – от «рода» и «родных» до «народа». Но в сочетании с фамилией – Ларина – получалась бы тавтология, ибо она произведена от греческих «лар». Лары – тоже «родные», ибо являются домашними богами, добрыми духами, охраняющими дом и никогда его не покидающими. «Татьяна» (Татиана) же в переводе с латинского означает «устроительница», в сочетании с фамилией дает «устроительницу дома», осуществляющую связь с «ларами».[45] Народная этимология позволяет произвести «Татьяну» от «тата» – «отец». Отец же носил имя Дмитрий, происходящее от «деметрисс» – принадлежащий Деметре, т.е. посвященный богине плодородия Деметре. Весь комплекс значений связан с, родным местом, родным воздухом, короче говоря, с «гением места». Скажем еще точнее: через Татьяну в роман вводится идея «гения русского места».[46]
Она возвращает нас к спектру смыслов «гения», в частности, к тому, который стал предметом философствования Вольтера, известного Пушкину вдоль и поперек. В статье «Гений» Вольтер пишет, что это слово может быть применено для выражения отличий наций между собой. Можно говорить о «гении языка»: «потому, что у каждого языка – свои окончания, свои артикли, свои причастия, свои более или менее длинные слова; в силу этого каждый язык неизбежно будет иметь некие свойства, которых нет у других языков».[47] Очень сходное положение мы встречаем в пушкинской заметке «О народности в литературе»: «Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками – для других оно или не существует, или даже может показаться пороком. Ученый немец негодует на учтивость героев Расина, француз смеется, видя в Кальдероне Кориолана, вызывающего на дуэль своего противника. Все это носит однако ж печать народности» (VII, 39).[48]
С равным правом, считает Вольтер, можно говорить о «гении», создавшем тот или иной язык – «гении нации», включающем в себя «характер, нравы, главные таланты и даже пороки, отличающие один народ от другого». Пушкин и здесь как будто вторит Вольтеру: «Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу» (VII, 39). В качестве примеров Вольтер привел языки французов, испанцев и англичан, но не назвал русского. Знаменитый философ вполне мог не видеть в нем большой надобности: русская царица говорила с ним на языке его родной страны, материалы для работы над «Историей Петра I» тоже присылались в переводе на французский. Для Вольтера проблемы не было, для Пушкина – была. Мог ли он повторить за своим бывшим кумиром слова о «гении языка» и «гении нации», если «нация» в лице ее образованного слоя (в том числе и он сам) не только говорила, но даже мыслила по-французски?
Вот что он пишет в наброске «О причинах, замедливших ход нашей словесности» в 1824 году (т.е. держа роман в голове): «мы привыкли мыслить на чужом языке; просвещение века требует важных предметов размышления для пищи умов, которые уже не могут довольствоваться блестящими играми воображения и гармонии, но ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись – метафизического языка у нас вовсе не существует» (VII, 19).
Могли ли ментальность, жизненный уклад и культурная специфика русской нации быть адекватно переданы чужим языком? Все это вопросы, далеко не праздные. В датируемом 1822 годом черновом плане статьи «О Французской словесности» он еще колеблется: «Не решу, какой словесности отдать предпочтение, но есть у нас свой язык; смелее! – обычаи, история, песни, сказки – и проч.» (VII, 532). К 1823 году верность языку отливается в афористическую формулу: «Только революционная голова, подобная Мирабо и Петру, может любить Россию, так, как писатель только может любить ее язык. Все должно творить в этой России и в этом русском языке» (VII, 519).
Обдуманные Пушкиным вопросы поставим в несколько иной огласовке.
Колебания между французским и русским языками были бы лишены смысла в случае тождественности «сфер бытия» (начиная с географии и климата), общности культур. Но ее не было в силу особого, отличного от Европы, исторического пути России, что неоднократно подчеркивалось самим Пушкиным. Если нет общности, то что на самом деле происходит при «переводе» одной культуры на язык другой?
Ответом на этот вопрос и была «дуэль», задуманная Пушкиным, по-видимому, с самого начала. С дальним прицелом на нее и были расставлены фигуры, антагонизм которых как раз и был «предзадан» дуэлью – высшей точкой напряжения всего исходного замысла. Почему она произошла? Непредубежденному взору видно, что герои – не антагонисты, для того они, как Пушкин и отмечает, «не столь различны меж собой». Из отношений героев дуэль никак не следует, ее не должно было бы быть.[49] По мнению Ю.Лотмана, все дело в том, что дуэль способна лишать ее участников «собственной воли и превращать в игрушки или автоматы».[50] Давая обширный комментарий по вопросу о дуэлях, Ю.Лотман даже не затрагивает вопроса о внутренних силах, ее вызвавших.
Как ни слаб Онегин перед страхом «общественного мнения», не он инициатор дуэли. Инициатива принадлежит восторженному юноше, с которым жажда крови как-то плохо сопрягается. И все-таки он. Почему?
«Он из Германии туманной Привез учености плоды». Эпитет «туманный» для Германии чужой, он устойчиво ассоциировался с Альбионом. «Туманный» – английский след в мысли Пушкина, но в Англии дуэли в студенческой среде не были приняты. Другое дело – Германия, где дуэли были одной из характернейших особенностей студенческого веселья. Дуэльными шрамами гордились. Именно в этой среде кровавые поединки происходили по любому поводу. Эту легкую вспыльчивость вместе с несколько взвинченной манерой удовлетворять свои обиды дуэлью и привез с собою Ленский. Обидевшись на Ольгу, невесть что надумав об Онегине, Ленский, не ища других способов разрешения ситуации, шлет Онегину вызов.
А что Онегин? У него не немецкая, а английская ориентация («Как dendy лондонский одет / И наконец увидел свет»). Стимуляцией дуэльной традиции стал в этом случае контакт русских с явлением дендизма. Хотя дуэль и не занимала центрального места в поведении денди, фехтование и меткая стрельба входили в число обязательных элементов жизненной подготовки. Онегин тоже не будет искать путей к примирению.
Что это все значит? Значит то, что «дуэль» – продукт чужой культуры, является полностью заимствованным институтом. В Россию она пришла из Франции, в русской традиции корней не имеет. Цель дуэли – восстановление поруганной чести (point d'honneur). В ссоре Ленского с Онегиным, однако, ничья честь не была «поругана», не было оскорбительного действия – ни обидных слов, ни пощечин (как, например, в «Выстреле»).
Теперь уже, глядя трезвыми глазами на центральное событие романа, оно кажется скорее смешным, чем серьезным. Ведь и в самом деле, дуэль, как процедура восстановления достоинства, нелепа в русской деревне (а смотреть так обязывает эпиграф «О, rus! О, Русь»), точно так же, как в ней нелепы «панталоны, фрак, жилет, Всех этих слов на русском нет». Для русского «обычая» более привычно моментальное разрешение конфликта и своими силами, то бишь дракой. «В России – по данным историко-культурного экскурса – драки были, если так можно выразиться, национальной традицией. В том же кавалергардском полку, где, как мы знаем, не было зафиксировано ни одной формальной дуэли вплоть до начала XIX века, упоминаются многочисленные драки с употреблением шпаг».[51] Неприязненному отношению к дуэлям в русском обществе даются разные объяснения, одно из которых состоит в том, что само понятие чести в его европейском значении еще не вошло в сознание русского дворянства, т.е. отсутствовало ясное представление о point d'honneur. Дуэль все же привилась. Крайне любопытное объяснение этому факту предлагает А.А.Мельникова, которая связывает период утверждения дуэли с ослаблением позиций русского языка, с преобладанием в дворянской среде французского языка над русским: французский обладает жестким порядком слов, чего нет в русском. «Мне кажется, – пишет исследовательница, – что причина неприятия формализованной процедуры дуэли коренится <…> в отсутствии общего правила расположения всех членов предложения. Можно вывести следующую закономерность: если в предложении отношения между его членами опосредованы четкой языковой структурой, то и в межличностных отношениях носители данного языка более склонны прибегать для разрешения своих противоречий к формализованной процедуре в каком-либо виде. В контексте нашей темы показательно, что строгой приверженностью ритуалу была отмечена французская дуэль».[52] К этой идее мы вернемся несколько позже, а пока отметим, что болезненное переживание обществом (пусть даже малой его частью) приниженности русского языка получило отклик у ведущих национальных поэтов. В комедии Грибоедова, задуманной почти тогда же, когда Пушкин занялся «Онегиным», вторичность всего русского, языка – в первую очередь, стала предметом одного из крамольных выпадов Чацкого:
Но хуже для меня наш Север во сто крат,
С тех пор, как отдал все в обмен на новый лад:
И нравы, и язык, и старину святую…
Ленский, как мы помним, прибыл в родной «Север» из Германии.
Воскреснем ли когда от чужевластья мод?
Чтоб умный, бодрый наш народ
Хотя по языку нас не считал за немцев.
Ленский – полурусский, но уже не по языку, а по мироотношению.
Теперь уже можно вернуться к идее А.А Мельниковой, чтобы увидеть параллели к ней в вариантах характеристики Онегина, по каким-то причинам не вошедших в основной текст. Поскольку Пушкин, несмотря на франко-английские «отягчающие обстоятельства», все-таки оставляет за сознанием Онегина русскую ментальность, становится показательным, что для Онегина
...добро, законы,
Любовь к отечеству, права –
Одни условные слова.
Что, с современной точки зрения, стоит за этой «условностью»? Посмотрим на примере «закона».
В английском (как и французском) языке закон – «обыденное понятие, глубоко ассимилированное в повседневную практику, привычное, естественное, практически освоенное и обязательное для всех носителей языка».[53] Иную картину рисует словарь русского языка. «Характерная черта русской жизни, ее к о н с т а н т а, – пишет Ю.С.Степанов, – незнание каждым отдельным гражданином основных законов государства, и более того – недоступность свода законов для его сведения» (разрядка Ю.С.Степанова).[54]
Сопоставление современного виденья языка с тем, как характеризует своих героев Пушкин, позволяет заключить, что Пушкин хорошо чувствовал связь языка с национальным опытом. Дуэль – чужое слово и чужой опыт, формализованный механизм дуэли чужероден русскому сознанию. Она разыграется по чисто русскому рисунку – c бессмысленностью повода и уклонением от нормы дуэльного поведения.
Последнее обстоятельство многое объясняет в поведении Зарецкого, который, следуя «строгим правилам искусства» («растянуть кого-нибудь») должен был не допустить дуэли. Но он – лицо второстепенное. По другим причинам Онегин предпринимает усилия сделать ее невозможной. Он является на место дуэли с большим опозданием да еще привозит с собой в качестве секунданта слугу вместо собрата-дворянина. Опоздавший считался уклонившимся от дуэли, т.е. струсившим. Зарецкий должен был составить протокол, свидетельствующий о неприбытии противника и увести Ленского с места дуэли.
Есть еще одна деталь, которую нельзя обойти в анализе скрытых пружин поведения Онегина. В русском словоупотреблении синонимом к «чести» может быть слово «честность». Пара «честь / честность» используются для обозначения хороших манер, «скромности», соблюдения приличий и т.п. На дихотомии «чести» как «достоинства» и «чести» как «честности» и играет Онегин, давая объяснения относительно своего слуги-секунданта:
«Я не предвижу возражений
На представление мое:
Хоть человек он неизвестный,
Но уж конечно, малый честный».
Далее, впрямую подводя читателя к нужной детали, Пушкин выделяет ее курсивом:
… вдали
Зарецкий наш и честный малый
Вступили в важный договор.
Этот подтекст вполне понятен Зарецкому: сказанным Онегин дает понять, что он-то, Зарецкий, как раз и не является «честным». «Классик и педант» должен был сам потребовать удовлетворения у Онегина, но вместо этого лишь «губу закусил».
Итак, несмотря на явные нарушения правил, дуэль все же состоялась. Почему? Можно, вслед за Ю.М.Лотманом винить во всем жесткость дуэльной процедуры, лишающей участников свободы поведения; можно винить Зарецкого, устроившего развлечение из смертного поединка. Но все эти соображения вторичны. Виновными должны быть признаны сами бывшие друзья. Ни у Онегина, ни у Ленского нет энергии возмущения, нет той страсти (правой или неправой), которая может вызвать сочувствие читателя.
«Что ж, начинать?» – Начнем, пожалуй, –
Сказал Владимир. И пошли
За мельницу...
Враги стоят, потупя взор».
Именно то, что вина за смертельный исход не может быть переложена ни на кого, кроме самих дуэлянтов, и делает дуэль «проявителем» ключевой идеи романного замысла.
Выразим ее на простом, бытовом языке: двое «мальчишек» нашли опасную «чужую» игрушку[55] и вертели ее, пока она не взорвалась и не убила одного из них. Такой вывод предполагается всей ироничностью описания дуэли, очевидностью того, как должны были поступить оба заблудившихся в своих доводах человека:
Не засмеяться ль им, пока
Не обагрилась их рука,
Не разойтись ли полюбовно?..
Именно здесь, на завершающей стадии дуэли выходит на свет из подспудности исходно заложенное различие между «гением» Онегиным и человеком традиции (ars) Ленским. Даже перед лицом (нелепой) смерти он ведет себя «как положено», не сетуя ни на себя, ни на судьбу. Раскаянье ему не ведомо, даже в виду явной ошибки, им допущенной и отчетливо осознанной. Оно мучит Онегина и… автора. Автор своими словами передает звучащий в душе Онегина голос укоризны, употребляя именно тот образ, что пришел в голову и нам – «мальчишки»:
…Евгений <…>
Был должен оказать себя
Не мячиком предрассуждений,
Не пылким мальчиком, бойцом,
Но мужем с честью и умом (курсив мой –А.Б.).
Старший из друзей «должен был обезоружить Младое сердце» – это говорит Автор, показывая тем самым, что никаких Америк он не открывает, что с точки зрения его «билингвического» сознания «взрослое» поведение Онегина было вполне возможно. Здесь Пушкин дает Онегину собственное слово, иллюстрирующее, как выглядит для него вся ситуация изнутри:
«Теперь уж поздно; время улетело…
К тому ж – он мыслит – в это дело
Вмешался старый дуэлист;
Он зол, он сплетник, он речист…
Конечно: быть должно презренье
Ценой его забавных слов,
Но шепот, хохотня глупцов…»
А завершает октаву Пушкин своим обобщающим словом:
И вот общественное мненье!
Пружина чести, наш кумир!
И вот на чем вертится мир!
Это объяснение было воспринято читателем и критикой как чуть ли не единственное и вполне достаточное: мол, Онегин подчинился требованиям того самого света, который презирал и от которого бежал. Так можно было бы считать, если начисто игнорировать явную иронию автора. Какое «общественное мненье» может быть в деревне, где нет салонов и Английского клоба, нет балов и пиров, т.е. тех мест, где проявляется «общественное мнение»? Считать ли им молву, которую могли разнести об Онегине Петушковы, Харликовы, Пустяковы: «Однообразная семья, Все жадной скуки сыновья»? Что мог отказ от дуэли добавить к образу «неуча», «сумасброда» и «фармазона», с которым уже давно «все дружбу прекратили»»? Для дуэли нет самого главного – нет социальной группы или слоя, культивирующего понятие чести.
Вот теперь и стоит поинтересоваться, почему Пушкин, не доверяя тому, что читатель может и сам знать источник цитаты, указал в 38 примечании к роману, что строка об «общественном мненьи» есть «стих Грибоедова». Дело в том, что ни в начале XIX века, ни позже общественного мнения в России…не было. «Стих» звучит так:
И вот общественное мненье!
И вот та родина…
(выделено мной – А.Б.).
Цитата из Грибоедова корреспондирует с частью эпиграфа к Главе второй – восклицанием «О, Русь». В паре с «rus» «Русь»=«родина» уравнивается с «деревней», т.е. несамостоятельным, ориентированным на «город» «местом пребывания». С большим запаздыванием она усваивает городские институты, не понимая их назначения. Если Русь – деревня, то Городом надо признать Запад. На Западе «общественное мнение» есть, в России – нет. Об этом прямым текстом сказано Пушкиным в письме к Чаадаеву: «отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние» (X, 868, выделено мной – А.Б.).[56]
Письмо Чаадаеву начиналось так: «Друг мой, я буду говорить с вами на языке Европы, он мне привычней нашего» (Х, 834). Язык Европы – французский. По-русски поэт не пишет в силу «метафизической» бедности русского языка, неразработанности его словаря для выражения отвлеченных понятий и сферы внутренних чувств человека. Об этом Пушкин не раз высказывался. В романе этот мотив тоже должен был получить весомое место. В первой главе (строфа IX беловой рукописи) включала тему вынужденной подстановки иностранного на место собственно-русского:
Нас пыл сердечный рано мучит.
Очаровательный обман,
Любви нас не природа учит,
А Сталь или Шатобриан.
Мы алчем жизнь узнать заране,
Мы узнаем ее в романе,
Мы все узнали, между тем
Не насладились мы ничем…(V, 511)
Почти о том же было продолжение строфы XXVI Главы третьей, тем более интересное, что интересующий нас мотив попал и в Главу VII («Альбом Онегина»):
Но где мы первые познанья
И мысли первые нашли,
Где применяем испытанья,
Где узнаем судьбу земли –
Не в переводах одичалых,
Не в сочиненьях запоздалых,
Где русский ум да русский дух
Зады твердит и лжет за двух. (V, 524 и 541, курсив Пушкина –А.Б.).
Вся эта тема вела к вопросу:
Что ж мы такое?...боже мой!
(вариант строфы XIV Главы второй беловой рукописи) .
На этом остановимся. Во-первых, потому, что далее – область гаданий,
ибо потенциал Онегина исчерпан. Пушкин оставит его и займется Татьяной,
«придумает» ее как идеал. Только после этого он приведет к ней Онегина, чтобы
оставить его второй раз и уже окончательно «как громом пораженного», т.е. в
состоянии если не точно «рыцаря бедного», то очень на него похожего. Как Татьяна от Пушкина сбежала, т.е. как совершилась в нем идеализация Татьяны – вопрос открытый и едва ли решаемый способом религиозного откровения. Должно было пройти время.
Пушкинский «магический кристалл», кажется, тоже не позволял ничего более увидеть.
Во-вторых, чтобы поразмыслить об этом самом «магическом кристалле». Велико искушение приравнять его к анаграмме, на что дает право название романа. В 1828 году, задумав жениться, Пушкин будет вглядываться свою будущую жизнь через анаграмматические смыслы своего имени и имени своей избранницы – Олениной: А.Р., Annete Pouchkine, Aninelo, Aninelo Ettena. Метод тот же, что в 1823 году, когда тоже был кризис, но не возрастной, а мировоззренческий. «Магический кристалл» вывел на проблему неизвестности «русского гения», «русской тоски», обусловленной непроявленностью внутреннего опыта. Пушкин откладывает работу над романом и совершает поворот («огромный, неуклюжий») к «русской теме» – «Борису Годунову».
[1] В.Непомнящий. «Начало большого стихотворения»./В.Непомнящий. Поэзия и судьба. Статьи и заметки о Пушкине. М. Совет. писат. 1983. С.251.
[2] Юрий Чумаков. Стихотворная поэтика Пушкина. С-Пб. Государственный Пушкинский
театральный центр. 1999. С.67.
[3] Критику утверждения И.М.Дьяконова о вероятности существования некоего план всего романа см. в: А.Немзер. «Евгений Онегин» и творческая эволюция Пушкина. Волга. Саратов. 1999, № 6. С. 3-16)
[4] По замечанию И.М.Дьяконова, «принципиальное решение романного конфликта, несомненно, тоже должно было присутствовать уже в первоначальном плане». См. И.М.Дьяконов. Об истории замысла «Евгения Онегина». Пушкин. Исследования и материалы. Т. Х. Л.Наука. 1982. С. 81.
[5] В «Романе в письмах» Пушкин вынужден будет устами Владимира дать оправдание решению жить в деревне. Отзыв этого героя о мелкопоместных дворянах тоже не бесполезен для нашей темы: «Какая дикость! Для них не прошли еще времена Фонвизина. Между ними процветают Простаковы и Скотинины!».
[6] Ю.М. Лотман. Роман А.С.Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л. Просвещение. 1983. С.113.
[7] Там же. С. 114.
[8] И.М.Дьяконов. Об истории замысла «Евгения Онегина». С.83.
[9] XII Уральский турнир юных математиков Ижевск, 29.10-4.11.1998. Материалы интеллектуальных игр Что? Где? Когда? 1 ноября. http://olympiads.mccme.ru/ural/12/games.htm
[10] С.М.Шварцбанд. История текстов: «Гавриилиада», «Подражания Корану», «Евгений Онегин» Главы I-IV. М. 2004. С. 134.
[11] В черновике наброска «Москва была освобождена» читается слово «Онежском», написанное через «е». С.М.Шварцбанд. История текстов… С.135.
[12] Другие возможные варианты написания имени – Eugene, Eugène, Eugeny и даже Eugenij не меняют сути дела. Варианты написания фамилии: Oneguine, Onéguine
[13] А. Лукин. Художественный текст: Основы лингвистической теории и элементы анализа. М. 1999. Цит. по: http://learning-russian.gramota.ru/book/lukin.html?glava2-05.htm
[14] А. Лукин. Художественный текст…
[15] В отличие от белого снега – традиционного украшающего эпитета, создающего зрительный образ <...> «первый снег» – определение логическое, он знаменует начало зимы. В стихотворении Вяземского слово «первый», не утрачивая своего прямого значения, получает дополнительные смыслы благодаря аналогии между первым снегом и первой любовью, ее первым вздохом, первой думой.
Чернец Л. В. Черная роза и драдедамовый платок (об эпитете) 2002. Цит. по:
http://www.i-u.ru/biblio/archive/chernec%5Fblack%5Frose/
[16] Резчикова И. В. Символика в романе А. С. Пушкина "Евгений Онегин" (сон Татьяны) (вариант 2). Цит. по:
www.erudition.ru /
[17] С.М.Шварцбанд. История текстов… С. 134.
[18] М.Гришакова (Иронический эпиграф у Пушкина. Пушкинские чтения в Тарту 2 . Тарту, 2000. С. 15-24) подробно рассмотрела параллели «Онегина» с «Опасными связями» Шодерло де Лакло, позволяющие придать цинично-эротическую «подсветку» онегинским «урокам в тишине». Мы, тем не менее, будем следовать «наивному» чтению, чему дает основание упоминание в строфе XXV «второго Чадаева». Родственник и биограф М.И.Жихарев писал, что при множестве знакомых женщин «никто никогда не слыхал, чтобы которой-нибудь из них он (Чаадаев) был любовником... Потом стали говорить, что он во всю свою жизнь не знал женщин. Сам он об этом предмете говорил уклончиво, никогда ничего не определял, никогда ни от чего не отказывался, никогда ни в чем не признавался, многое давал подразумевать и оставлял свободу всем возможным догадкам». См..М.И.Жихарев. Докладная записка потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве/Русское общество 30-х годов. Люди и идеи (Мемуары современников). М. Изд. МГУ. 1989. С.57.
[19] Сергей Козлов “Гений языка” и “гений нации”: две категории XVII -
XVIII веков.
[20] Там же. С. 34.
[21] Словарь иноязычных выражений и слов, употребляющихся в русском языке без перевода. В трех книгах. Кн.3. С-Пб. Квотам. 1994. С. 910.
[22] Словарь иноязычных выражений и слов, употребляющихся в русском языке без перевода С. 910.
[23] Непомнящий В.С. «…На перепутье…». «Евгений Онегин» в духовной биографии Пушкина. Опыт анализа второй главы. Московский пушкинист. № 1. М. Наследие. 1995. С. 45.
[24] Непомнящий В.С. Указ. соч. С.45.
[25] Сергей Козлов “Гений языка” и “гений нации”… С.34.
[26] А.Фет переводит ingenium словом, не однокоренным с «гением», а как «вдохновенье», т.е. спектр значений «гения» может быть очень широким.
[27] Вяземский П.А. Эстетика и литературная критика. М. Искусство. 1984. С.103.
[28] Непомнящий В.С. Указ. соч. С. 46.
[29] А.В. Михайлов. Поэтика барокко: завершение риторической эпохи. //Историческая поэтика / Отв. ред. П.А. Гринцер. М. 1994. Цит. по. http://belpaese2000.narod.ru/Teca/Critica/02/MIB1.htm
[30] Ярлык «полурусского» остался в вариантах последней строфы Главы VII, но в окончательном
тексте его нет.
[31] Перевод взят из: Ю.Лотман. Комментарий… С.175.
[32] М.Г.Альтшуллер. «Евгений Онегин»: ET IN ARCADIA EGO / Пушкин. Исследования и
материалы. Т. XVII-XVIII. 2004. С.220.
[33] И.О.Шайтанов. Мыслящая муза («Открытие природы» в поэзии XVIII века). М. Прометей (МГПИ им. Ленина). 1989. С. 48.
[34] И.О.Шайтанов. Мыслящая муза. С. 69.
[35] Е.П.Зыкова. Пастораль в английской литературе XVIII века. М.Наследие. 1999. С. 220.
[36] Н.К.Телетова. «Душой филистер геттингенский». Пушкин. Исследования и материалы. XIV/ Л. Наука. 1991. С. 209.
[37] Там же. С.213.
[38] А. Михайлов. Поэтика барокко: завершение риторической эпохи. http://www.philol.msu.ru/~forlit/Pages/test_Feedback.htm
[39] А.В.Михайлов. Поэтика барокко – завершение риторической эпохи
[40] Заметим кстати, что столь насмешливо представленное Пушкиным сельское дворянство совершенно нечувствительно к полурусскости Ленского. В нем важна для них не поэтическая жилка (пусть и без особого дарования), не заграничная образованность, а то, что «богат, хорош собою Ленский». Сфера их забот – материальная.
[41] Непомнящий В.С. Указ. соч. С. 46.
[42] Там же. С. 48.
[43] Там же. С.46.
[44] Непомнящий В.С. Указ. соч. С. 48.
[45] Пушкин не посчитался с тем, что новое имя его героини непривлекательно для русского уха из-за
корня «тать», означающего «мошенник», «похититель».
[46] Не доверяя сообразительности читателя, Пушкин, в Главе V прямо укажет на принципиальное
для романа качество «русскости» Татьяны - вставит в скобках «русская душою, Сама не зная почему».
[47] Сергей Козлов “Гений языка” и “гений нации”… С. 27.
[48] Как бы смеялся француз над русской дуэлью в деревне!
[49] Не случайно Ю.М.Лотман приводит мнение Герцена, что Онегин любил Ленского. См. там же.
[50] Ю.М.Лотман. Роман А.С.Пушкина «Евгений Онегин»... С.103.
[52] Там же.
[53] Н.К.Рябцева. Этические знания и их «предметное» воплощение. /Логический анализ языка. Языки этики. М. Языки русской культуры». 2000. С.182.
[54] Там же. С.183.
[55] «Мы как дети, которые испытывают первую свою силу над игрушками, ломая их и любопытно разглядывая, что внутри». А.А.Бестужев-Марлинский. Взгляд на русскую словесность в течении 1824 и начале 1825 годов. / Русские эстетические трактаты первой трети XIX века. В двух томах. М. Искусство. 1974. Том второй. С. 580.
[56] О существовании общественного мнения можно говорить при наличии свободы слова, свободы личности, защищаемой институтами права, закона и суда. Иными словами, оно представляет собою род частного, личностного мнения, отличного от государственных установок. В монархической России не было ни таких институтов, ни сферы частных интересов (независимой от государства). Это было одной из причин обращения русской элиты к дуэли – формой «фронды», ограждения хотя бы узкого сектора частной жизни, не подлежащей контролю власти.