Белый Александр                                                                          Москва

Роль «пустыни» в формировании картины мира Волошина

 

В своей биографии Максимилиан Волошин особым значением наделил одно событие, назвав его «решающим моментом моей духовной жизни» –  пребывание в пустыне (на изыскании трассы Ташкентско-Оренбургской железной дороги). В этой пустыне в свои 23 года  он пережил глубокое внутреннее потрясение. В «Автобиографии» он напишет: «1900 год – стык двух столетий – был годом моего рождения. Я ходил с караваном по пустыне. Здесь настигли меня Ницше и «Три разговора» Владимира Соловьева. Они дали мне возможность взглянуть на всю европейскую культуру ретроспективно,  с высоты азийских плоскогорий,  и произвести переоценку культурных ценностей» [1, Т. 1, с. CIX]. При сопоставлении личной значительности события с его объяснением остается чувство несоответствия: переоценку ценностей он произведет не раз, а прочтение Соловьева и Ницше, при всей важности этих фигур в становлении символизма, на факт «решающего» не вытягивает.  Если оно действительно было ключевым, то его природа не может нас не интересовать.  Разобравшись в нем, мы сможем пробросить мостки к некоторым принципиальным моментам творческого пути  М.Волошина.

Естественнее всего предположить, что природа «кризиса» была религиозной. В самом общем виде это, наверное, правильно. Однако связать его с выходом к какой-либо одной из канонических религий оказывается задачей, едва ли выполнимой. 

В коктебельских акварелях чувствуется влияние японской пейзажной гравюры [2, Т. 2, с. 17.], в которой отразилось восточное отношение к природе как божественному творению. Очевидно, Волошин его разделял. Оглядываясь в 1919 году назад, на пережитое в  туркестанской экспедиции (стихотворение так и названо – «Пустыня») Волошин скажет: 

И хоры древних сил хвалили

Творца миров из глубины

Ветвистых пламеней и лилий

Неопалимой купины. 

(выделено мной – А.Б.).

Однако, образ Божества едва ли был сколь-нибудь определенным. В дневниках «творец миров» идет под обобщенным обозначением трансцендентного «Другого»:

И вот другой встает с Востока

В хитоне бледно золотом.

И чашу с пурпурным вином

Он поднял в небо одиноко [3,198].

Это делает понятной широкую амплитуду «этапов блужданий»: «буддизм, католичество, магия, масонство, оккультизм, теософия, Р.Штейнер» [1, с. CIX]. Затронув идею кармы, он скажет, что на земле он – «в первый раз: до такой степени мне все ново и интересно» (1904) [4, с.124]. На всех этих «путях» Волошин сохраняет дистанцию, самостоятельность суждений, едва ли допустимых в традиционных формах вероисповедания. Более того, в 1902 году, после встречи в Париже с буддийским ученым, ламой Агваном Доржиевым [4, c. 109]. Волошин писал: «Он мне много сказал такого о Нирване, что сильно перевернуло многие мои мысли. От него я, например, узнал, что в буддизме всякая пропаганда идей считается преступлением, как насилие над личностью. Какая моральная высота сравнительно с христианством: религией пропаганды и насилия!». С христианством у Волошина оказываются довольно сложные счеты. К довоенным годам относится удивлявшая близких реакция на разговоры о православии – «у него делалось каменно-безучастное лицо» [5, с. 344]. В «Автобиографии» писал так: «Я язычник по плоти и верю в реальное существование всех языческих богов и демонов – и в то же время не могу его мыслить вне Христа».

В качестве варианта метафизического Другого фигурирует и судьба:

… Не я ли
В духе родился на стыке веков?
В год изначальный двадцатого века
Начал головокружительный бег.
Мудрой судьбой закинутый в сердце
Азии…

                                                                           1927

Но все же после «потрясения» он направляется не на Восток, что было бы логично, а с точностью до наоборот – на Запад, в Париж. О мотивах своего поступка он рассказал (в письме А.М.Петровой, 12.02.1901): «Теперь туда – в пространство человеческого мира – учиться, познавать,  искать. В Париж я еду… чтобы познать всю европейскую культуру в ее первоисточнике и затем, отбросив все «европейское» и оставив только человеческое, идти учиться к другим цивилизациям, «искать истины» –  в Индию и Китай» [4, 76]. До этих экзотических стран он так и не доберется, а в Париже осядет на много лет.

Не отрицая важности религиозной компоненты в интеллектуальном мире Волошина, все же приглядимся, как он выглядит на фоне  П.Клоделя – писателя, близкого по духу и тоже прошедшего через глубокое внутреннее потрясение.

25 декабря 1886 года двадцатилетний юноша Поль Клодель, студент, неверующий, давно охваченный глубокой тоской, зашел вечером в собор Notre-Dame. Через час он вышел оттуда уже верующим католиком. Дремавший в нем религиозный мистицизм нашел себе точное выражение в католицизме. «Поэзия Клоделя религиозна, ибо мир и человека она созерцает и переживает, и мыслит в их отношении к Богу, к Богу христианскому, католическому» [6, с. 315]. По уверениям биографа, Клодель больше не знал колебаний и сомнений. У Волошина трактовка другая. В статье «Клодель в Китае» он поставит акцент не на католицизме, а на отъезде Клоделя в Китай «для того, чтобы создать себе уединение от Европы и проникнуться новыми системами познания, новой логикой искусства» [7, с. 80]. Главный стимул «побега» Волошин видит в том, что Клодель «затаил в себе голод по тем корням человеческой души, в которых чувствуется острый и горький вкус сырой земли» [7, 82]. Трудно не почувствовать скрытой полемичности формулировки: идеал христианства (католичества в том числе) аскетический, устремленный от «земли» к «небу»; земная жизнь конечна (и греховна), а человеку следует стремиться к «жизни вечной», лежащей за порогом смерти, словом, любить смерть, а не жизнь. Волошин вычитывает у Клоделя свои мысли, его интересует не ревностный католик, а Клодель-язычник [8]. 

Восхищение Клоделем лишь оттеняет существенность собственного поворота к миру. Поэтому важное значение приобретает отданная Клоделю метафора «сырой земли». Эта мифологема один из ключевых в поэзии самого Волошина («Быть черною землей <…> Быть вспаханной землей <…> Быть Матерью-Землей». Цикл «Звезда Полынь» 1906). Хорошо знавшая Волошина  Е.Герцик, придавала комплексу «земли» значение ключа к человеческому существу поэта и  «к линии его поведения, ко всему, вплоть до житейских мелочей». Отсюда, – считала она, –  его «редкая в среде писателей свобода, независимость, нечувствительность к уколам самолюбия» [5, 346].  Как представляется, все это  верно, но при условии, что сам «материнский» комплекс – только одна из сторон «опыта пустыни».

Вернемся с помощью этой метафоры к «пустынной» исходной точке, ибо к ней стягивались его мысли даже в Париже:

«Взор пленен садами Иль-де-Франса, 

А душа тоскует по пустыне. <...>

Ах! В душе – пустыня Меганома,

Зной, и камни, и сухие травы».

В 1901 году, по живым следам, когда «еще не стерлись зрительные впечатления» [9, с. 179], пишется стихотворение «Пустыня»:  

…мне мерещится порой,

      Как дальних дней воспоминанье,

      Пустыни вечной и немой

      Ненарушимое молчанье...

     Пески…     

      Но только мертвый зной спадет

      И брызнет кровь лучей с заката –

      Пустыня вспыхнет, оживет,

      Струями пламени объята.

      Вся степь горит –  и здесь, и там,

      Полна огня, полна движений,

    И фиолетовые тени

    Текут по огненным полям...

В воспоминаниях Волошин подтвердит важность именно этого момента – переполнения зрительными впечатлениями: «Под лучами заходящего солнца степь пылает красным пламенем. Все, что было днем серо, плоско и бесцветно, теперь ожило и оделось в самые яркие, ослепительные краски»[4, с. 73]. С этими уточнениями мы подошли к самому, на наш взгляд, главному. В том сгустке чувств, о котором повествует Волошин, ничего неизвестного нет. Буйство красок, выплескиваемых закатным солнцем, бывает поразительно. Но главное даже не это, не «кровь лучей с заката», не «фиолетовые тени» и «огненные поля».  В факторе «пустыни» смыслоопределяющим является именно «пустынность», драматургия цвета, разыгрываемая в отсутствие человека. Наверняка каждый, кто восторгался северным сиянием, игрою красок в тайге, тундре, степи, задавался одним и тем же вопросом: «для кого все это пиршество, если никто, кроме человека, не способен его оценить?» Природа как чисто физическое явление ничего о цвете не знает. Только человек способен воспринимать световые волны разной частоты как разные  цвета.  Представляется, что именно этот момент глубоко потряс поэта, увидевшего в человеке…  «глаза земли». Благодаря «глазам», он становится и «языком земли», ибо только человек способен воспринимаемое выразить словом. Именно этот ряд развернут Волошиным в стихотворении 1906 года «Полынь»:

Костер мой догорал на берегу пустыни <…>

Я сам – твои глаза, раскрытые в ночи

К сиянью древних звезд <…>

Я сам – уста твои, безгласные как камень!

Это переживание дало ему (или раскрыло в нем) острое чувство связи с землей:

О, мать-невольница! На грудь твоей пустыни

Склоняюсь я в полночной тишине…

Им обусловлен  рефрен «сыновства» – единства с землей,  «глиной», из   которой когда-то был сотворен человек:

 Свет очей любовь мою сыновью

   Я тебе, незрячей, отдаю...

В другом  стихотворении:

                                                                  …Я понял

   Ужас ослепшей планеты,

   Сыновность свою и сиротство...

Это «прозрение» очень близко к тому комплексу идей, который развивал в своем учении Рудольф Штейнер:  «Подобно тому как для восприятия явлений создан глаз, так для постижения жизни нужна способность в чувственном непосредственно созерцать сверхчувственное». Таким поэтом в глазах теософа был Гете: «Гёте видит чувственное так же пронизанным сверхчувственным, как пронизана цветом окрашенная поверхность» [10]. Волошин разочаруется в последователях Р.Штейнера, но к самому учителю сохранит уважение до конца жизни.

Способность созерцать в чувственном сверхчувственное ответственна не только  за значительность мотива «пустыни» (не связанного с христианской символикой «отцов-пустынников»), но и за отсутствие у Волошина страха смерти: 

   Быть черною землей...

   Прахом в прах таинственно сойти,

   Здесь истлеть, как семя в темном дерне...

В один из тяжелых периодов своей жизни молодой Волошин записывает в дневник: «Мне надо прикоснуться к груди земли и воскреснуть» [4, с. 149].

Приматом зрения обусловлены отличительные черты поэтического и живописного искусства коктебельского пустынника.

Характерная черта  поэзии Волошина – описательность.  В контексте «зрения» показательно признание художника, что  «акварели заменили и вытеснили совершенно то, что раньше было моей лирикой» [1, Т. 2, с. 16]. Глаз не обобщает, он все превращает в единичное явление – и освещение, и обстановку, и вещи, и внешность человека и т.д. По выражению поэта, «вещи – это часть человеческой души» [7, 376]. Глаз скользит по поверхности вещи, ощупывает ее. Отсюда сопряженная с описательностью пластичность поэзии, роднящая ее с художеством. Языковая картина мира Волошина, изобилующая  богатством цветовых оттенков, многим обязана именно живописи. Скажем, портрет будущей жены («Я вся – тона жемчужной акварели»), передан через вещно-зрительные эффекты:  ни слова о чувствах, о любви, волнении крови и т.п. Очень точно  о поэзии Волошина сказал Вячеслав Иванов: «у Вас глаз непосредственно соединен с языком. В ваших стихотворениях как будто глаз говорит» [3, c. 202].

Роль «глаз», по-видимому, отвечала какой-то глубокой  внутренней потребности Волошина. Во всяком случае, он наложила глубокую печать на самый характер его живописи. Прежде всего, она есть воспроизведение света во всевозможных вариациях.

 Ничего не известно о том, чтобы он вынашивал какие-нибудь замыслы картин, искал для  них решения, писал подготовительные этюды и пр. В основном он писал акварели (почти все они посвящены Крыму), в которых, по его собственным словам, главной темой является изображение воздуха, света и воды. Его суровая Киммерия исполнена дивных цветовых красот.

Он писал акварели, т.е. жил «глазами земли», до конца своих дней, доже больной, даже тогда, когда не мог держать кисточку (подвязывал ее к руке). А вот поэзия изменилась. Изменилась кардинально – потеряв именно поэтичность.  Тем самым реализовалась и другая сторона, входящая в потенциал «света».

Она тоже имеет свои приметы.  В их число входит техническое мастерство Волошина, в частности, прекрасное владение формой сонета.  Особенно уникальны «венки сонетов», счёт которым в русской поэзии шёл на единицы. Сказать об этой формальной стороне дела необходимо потому, что за ней стоит число и мера.  По этим параметрам сонет тяготеет к ремеслу,  науке. В случае Волошина тяготение к сонету логично с той точки зрения, что «свет» – это не только «цвет», но еще и «знание». Чрезвычайно иллюстративна его дневниковая запись (между 18 и 20 августа 1904 г.):  «В живописи все – анализ. Живописный ум схож с математическим. <…> Потом логизм рисунка. Рисунок должен рассказывать. В нем должна быть наглядность силлогизма. У импрессионистов глупый рисунок. Не умный – как сама природа. В рисунке сосредоточен весь ум человеческого глаза, его понятие о причинности, о тяжести, его опыт и знание предметов» [3, c. 206] (курсив Волошина. – А.Б.). Отсюда логичность первого же шага после «прозрения» в пустыне – «учиться, познавать,  искать».

Вытекающая из зрительного комплекса синонимичность света и ума, особенно важна для понимания направления «усыхания» волошинской поэзии. Она становится дидактичной. Волошин, исповедовавший когда-то одну-единственную заповедь – «не проповедуй и не учи» [3, c. 200], пришел именно к поучению. Особенно показательно стихотворение «Подмастерье» (1917), еще свободное от политического «балласта».  В этом «поэтическом символе веры» (каковым автором названо «Подмастерье») мы найдем уже знакомый комплекс «пустыни»:

Ты будешь Странником

По вещим перепутьям Срединной Азии

И западных морей,

Чтоб разум свой ожечь в плавильных горнах знанья,

Чтоб испытать сыновность и сиротство,

И немоту отверженной земли.

Но старые мотивы поданы здесь уже голосом одержимого наставника. Волошин писал, что «Подмастерье» и замышлялось, и написано как дидактическое. Признак дидактичности указывает на генезис «ума» – на философию века Просвещения со скрытой в ней потенцией, в немалой  степени ответственной за трагедии ХХ века.   «Свет ума»  вызвал к жизни европейскую науку, но он же породил, веру в обладание абсолютной истиной.  Ею пропитана идеологическая риторика Великой Французской и Русской октябрьской революций. Бедственному разгулу этой последней Волошин противостоял, как мог. Но из его собственного творчества поэзия ушла, оставив на своем месте  ритмизованную идеологию.

 

Литература

1. Автобиография Волошина / Волошин Максимилиан. Стихотворения и поэмы в двух томах. YMCA-PRESS.  Paris. 1984.

2. «В методе подхода к природе, изучения и передачи ее я стою на точке зрения японцев (Хокусаи, Утамаро) по которым я в свое время подробно и тщательно работал в Париже. См.: Волошин Максимилиан. О себе / Волошин Максимилиан. Стихотворения и поэмы в двух томах.

3. Волошин Максимилиан. Автобиографическая проза. Дневники. М. Книга. 1991.

4. Пинаев Сергей. Максимилиан Волошин или себя забывший бог. М. Молодая гвардия. 2005.

5. Герцик Е. Из книги «Воспоминания» / Максимилиан Волошин. Стихотворения. Статьи. Воспоминания современников. М. Правда. 1991.

6. Шлецер Б.Ф. Жизнь слова (Поль Клодель) / Б. Шлецер. //

   Современные записки. 1921. Кн. IV. Культура и жизнь.

7. Волошин М. Лики творчества. Л. Наука. 1988.

8. Триббл К. О. Творчество Поля Клоделя в отображении русской критики: о статьях И. Анненского, М. Волошина и Б. Эйхенбаума/ Из истории международных связей русской  литературы. Сборник статей. Спб., "Наука", 2000. С. 234-249.

9. Смирнов И.С. «Все видеть, все понять…» (Запад и Восток Максимилиана Волошина). Восток – Запад. Исследования. Переводы. Публикации. М. Наука. Главная редакция восточной литературы. 1985.

10.  Рудольф Штейнер. Искупление разума. От спиритуальной философии и новейшего естествознания к современной науке о духе. СПб. Азбука-классика. 2004. С. 103.

 

 

 

 

 

 

 

Реклама на сайте:

Hosted by uCoz